Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 82

— Я принял как честь и как труд жизни эту выпавшую мне задачу руководства Наследником, — говорил он, — потому что я увидел в ней возможности воспитания и просвещения души будущего монарха. Ибо что есть просвещение, как не многообъемлющее знание, соединенное с нравственностью? В этом занятии для меня много надежды…

Прощание их было на мосту, и оба они почувствовали при этом священное волнение, потому что дружба была добродетель и только дурной человек мог пройти равнодушно мимо возникающей дружбы. Жуковский заметил, что крупная, как брильянт, слеза пробежала по щеке однорукого и упала на рукав его камзола. Жуковский отвернулся, поглядел увлажненно на зеленые немецкие дали, махнул рукой. Они расстались.

В Берлине он должен был встретить Сашу на ее пути в Италию. После Машиной смерти (вместе с Сашей тогда сидели и плакали часами) она осталась для него самым близким существом на земле. Но рядом с глубокой привязанностью, изначальной, учительской, чуть не отцовской к ней нежностью томила где-то в глубине души и червоточинка вины. Желал ей счастья (а может, больше при этом о себе думал, о них с Машей?), познакомил с другом (хорошо ли мы друзей своих знаем?), выдал за него замуж, на приданое ей продал свое именьице — а что вышло? На муки ее сам толкнул, в руки злодею, и вот — поломанная жизнь, а теперь еще (при трех-то детях) вдобавок опасная болезнь — туберкулез. Из Эмса писал встревоженно, что главное сейчас — Саша, или Светлана (с легкой его руки часто звали ее Светланой, потому что знаменитая «Светлана» ей была посвящена «О! не знай сих страшных снов /Ты, моя Светлана…»), главное — есть ли у нее деньги на поездку, надо ей скорей ехать в тепло, в благословенную Францию, дальше на юг, в Италию (именно туда ехали умирать от этой страшной болезни те, у кого хватало денег туда добраться). Всех он теребил, тревожил — императрицу, конечно, тоже, — пока не достали денег, не тронулась она в путь вместе с тремя детьми. Не уберег он ее от беды своими стихотворными заклинаниями, известными всей России: «Будь, Создатель, ей покров! / Ни печали рана, / Ни минутной грусти тень / К ней да не коснется; / В ней душа — как ясный день; / Ах! да пронесется / Мимо — бедствия рука…»

Не пронеслась, нависла над бедной ее прелестной головкой рука бедствия…

Сейчас, ожидая ее в Берлине, весь был во власти опасений и дурных предчувствий. Чтобы отвлечься, ходил в галереи, делал визиты. Нанес визит другу Рейтерна Иосифу Радовицу, к которому Рейтерн дал ему рекомендательное письмо. Совсем молодой еще, Радовиц прошел большой путь — был и солдатом, и педагогом, и политиком. В битве под Лейпцигом он воевал на стороне Наполеона, и Жуковскому пришло в голову, что, может быть, именно его батарея выпустила ядро, оторвавшее руку Рейтерну, который был теперь его большим другом. У Жуковского было такое чувство, что и для него знакомство это не останется случайным. Друг и советчик короля Фридриха-Вильгельма IV, Радовиц был убежденный сторонник монархии, эрудит и боец. А главное, он был человек нравственный, воинственный монах, как назвал его один из его противников. Рассуждения его о церкви и государстве звучали убедительно, впрочем, Жуковский не очень любил влезать в дебри политики. Вот когда они затронули вопрос о нравственности государя, он был искренне заинтересован. Воспитать религию сердца в монархе — да разве не об этом печется он, Жуковский? Воспитать его так, чтоб он смог устоять перед поклонением толп народных, перед собственным всевластием, чтоб не возомнил себя стоящим над людьми и Богом?

Радовиц кивал согласно, проникаясь симпатией к добродушному русскому. У них нашлись общие любимцы — и Тик, и Фихте, и Гёте, с которым Жуковский только недавно свел знакомство. Радовиц был оратор, еще не опробовавший себя на трибуне. Обаяние Жуковского было более интимным, душевным, но оно подчиняло себе одинаково и царедворцев, и бунтовщиков, и царей…

Беседа была приятная, и вечер прошел незаметно, а когда вышел на вечернюю берлинскую улицу и остался один, снова охватила тревога за Сашу — что с ней, как она? Господи, неужели и Саша…

Сердце у Жуковского сжалось, когда увидел ее наконец, свою милую Сашу, нынешнюю Александру Воейкову, — неужели это она, та самая девочка, которую он учил в Белёве, с которой бродил по муратовским лугам, которая была переписчицей его стихов, их первой читательницей, хранительницей его тайн, его лучшим другом, та, которой он сулил безмятежное будущее и оказался плохим предсказателем. И все же надежда ожила в его сердце: он ожидал, что она выглядит еще хуже. Бог знает, чего он ожидал. В тот вечер он написал императрице, принявшей горячее участие в Саше, что путешествие, по всей видимости, уже приносит ей пользу. А чуть позднее, в тот же вечер в Берлине, получено было известие, что покровительница его родила еще одного сына: на свет появился великий князь Константин.

Все свободное время Жуковский проводил теперь с Сашей. Оставив детей на англичанку мисс Пэриш, они уезжали в музей, в парк или за город, на берег реки, вызывавший у них в памяти белёвские виды — блеск речной за кустами, звяканье колокольчика на коровьей шее, весь этот прекрасный, прекрасный мир, — будем же надеяться на целительное южное солнце, на Французскую Ривьеру, на живительный воздух Италии. Конечно, не раз вспомнили Машу, их ангела-спутницу и в жизни и в вечности, однако Жуковский чаще старался приводить Саше на ум веселое, какие-нибудь забытые проказы, общих друзей — даже спели как-то вместе вполголоса, свое, белёвское, здесь, на зеленом берлинском берегу.

Однажды среди веселого разговора она спросила вдруг:

— Думаешь, я вернусь?





Он с трудом справился со своим отчаянием, попробовал возмутиться:

— Конечно, какие могут быть сомнения?

— Могут… — сказала она стыдливо, чувствуя себя неблагодарной.

И в Потсдаме, когда прощались у заставы и он целовал по очереди детей, она снова не выдержала, сказала:

— На тебя оставляю.

Он долго махал рукой, пока не скрылись из виду и экипажи, и белый платочек в Сашиной руке. Скрылись навсегда.

А еще через пять лет та же болезнь, и снова в тяжелой форме, опять привела Жуковского на воды в Германию, на этот раз в маленький Вейльбах. Он начал курс лечения и даже стал предпринимать прогулки: ходить он из-за слабости подолгу еще не мог, ему подыскали белую и неторопливую ослицу Блондхен. И все же курортный быт его никак не налаживался, да и состояние что-то не становилось лучше.

После петербургской суеты, классной комнаты во дворце, литературных званых вечеров, чтений, обсуждений и множества хлопот по чужим делам тишина и неподвижность крошечного Вейльбаха произвели на Жуковского ошеломляющее и подавляющее впечатление. Он изыскивал способы убить время между приемами вонючей серной воды и вскоре убедился, что эти полная тишина и безлюдье только рождают у него хандру. Размеренность жизни не приходила, о работе не могло быть речи. Он с тоской вспоминал Эмс, куда шесть лет назад он приехал вот так же, чуть живой, вспоминал немногочисленное, но приятное тамошнее общество, а всего чаще отчего-то вспоминал симпатичного однорукого гусара-художника. Года два назад, когда хлопоты Жуковского о делах Рейтерна увенчались наконец успехом, художник побывал в Петербурге, и положение семьи его было теперь обеспечено довольно надежно. С тех пор друзья не виделись…

В один из тоскливых вейльбахских вечеров, когда городок вымер по обыкновению и горожане спешили укрыться в постелях до следующего дня, Жуковский, не перенеся одиночества, написал Рейтерну о своей болезни и своем вейльбахском затворничестве. Написав, почувствовал облегчение и даже попробовал приняться за работу. Баллады Уланда о славном Роланде, заимствовавшие материал из французских средневековых легенд, давно привлекали Жуковского — грубые норманны, достойные рыцари, их гиперболические подвиги, их восторженные страсти… Он начал писать, но баллада никак не складывалась, русский слог не возникал, не запевался — Уланд убаюкивал — окна чернели, отражая темную и сонную вейльбахскую улицу.