Страница 20 из 82
Судя по этим стихам, мысли о воспитании идеального государя уже посещали тогда Жуковского, и то, что случилось с ним потом, чуть позже, семь лет спустя (когда сын турчанки-рабыни начал воспитывать для России Царя-Освободителя), не было для него полной неожиданностью…
Итак, Жуковский был поглощен своими придворно-учительскими обязанностями, дворцовой и столичной жизнью, литературой, общением со старыми друзьями и новыми влюбленностями… А Маша? Милая, нежная Маша? Он что, забыл Машу? Нет, не забыл, конечно: для сердца минувшее вечно. Но в настоящем…
У Маши хороший, добрый дом. Замечательный хирург Мойер (почитаемый учитель замечательного хирурга Пирогова) спасает жизнь людям, а на досуге помогает бедным. Он создал для них на свой счет клинику, мойеровский Дом для бедных, потом решает и кормить их за свой счет. Маша включилась в эту деятельность. Разбили огород, сажали, окучивали, копали картошку, коптили колбасы. Потом мастера на все руки Мойер и Зейдлиц шинковали капусту. Нашинковали триста кочанов. Больные были обеспечены провизией. Вот тут, пожалуй, все же расходятся дорожки Маши Протасовой-Мойер и Татьяны Лариной-Греминой. Легко ль представить себе Татьяну, шинкующую капусту? Но и то сказать — Татьяна не вышла замуж за добродетельного немца-врача, а вышла за генерала (Машу, впрочем, тоже прочили за генерала Красовского, но Жуковский восстал). Ну, а что помогать надо бедным и помогать всем на свете, то разве не этому учил ее Жуковский? Делать добро, помогать людям, не упускать возможностей филантропии… Деньги на Дом бедных филантроп Мойер заработал концертами: он был прекрасный музыкант. Побывавшая у Мойеров в гостях Анна Петровна Керн рассказывала, как вечерами Маша с мужем играли на фортепьяно в четыре руки: оба близорукие, оба в очках. Рассказывала и про то, как Маша нянчила чье-нибудь дитя, пока еще не было своего ребенка… Жизнь эта была по ней, и, побывав в родных местах, увидев после перерыва тамошнюю помещичью жизнь, Маша была поражена переменами (не в тамошней, конечно, а в собственной жизни и психологии) и так писала (по-немецки) другу Зейдлицу:
«…здесь царствует тон, к которому я никак не могу привыкнуть. Как не похож на всех них мой дивный Мойер! Нынче говорили о каком-то молодом человеке, который составляет предмет всеобщего поклонения в обществе. Его долго хвалили. Наконец Елагин спросил, видел ли Азбукин ту тройку, которую украл этот чудотворец у казны? Мы переглянулись с Мойером и замолкли. Мой деятельный Мойер не может понять, как могут люди жить так: целый день они на охоте, ночи за картами, а утром спят. Шампанское тянут как квас — а по дорогам валяются нищие! — О, если бы я была теперь в Муратове! Сегодня 2 июля, день, когда Мойер в первый раз посватался за меня. Я тогда была очень несчастлива — но я благодарю милосердие Бога, что все случилось так, как оно случилось».
Смиренная Машенька благодарит Господа, но близ бывшего дома Жуковского, бросившись на траву, она плачет, скорбя обо всем, что миновало:
«Мне выпал совсем иной жребий сравнительно с тем, о чем я мечтала».
Так что ж, разве нет счастья? И чего же ей теперь не хватает? В письме Жуковскому она признается, что «сердце все еще не перестало роптать». Письма ее — нежные, отчаянные, да ведь Мойер разрешает ей любить Жуковского, у них «тройственный союз» (не тот, что позднее утвердился у «новых людей» Чернышевского или в квартире «новейших людей» Бриков, а просто союз благородных людей), и она теперь пишет ему о чувствах, пишет, пишет…
«Милый друг, полно так безжалостно молчать… Хотелось бы на тебя сердиться и наказать молчанием, но выходит, что наказываешь себя больше, и скорей за перо… мне часто случается такая необходимость писать к тебе, что ничто не может ни утешить, ни заменить этого занятия; я пишу к тебе верно два раза в неделю, но в минуту разума деру письма… Когда мне случится без ума грустно, то я заберусь в свою горницу и скажу громко: Жуковский! — и всегда станет легче…»
Она строит планы их жизни втроем и втянула в эти мечты Мойера и других. Теперь, когда Воейкова выгнали из университета, Мойер, Эверс и другие профессора хотят звать на это место Жуковского, и Маша мечтает:
«Поселился бы смирнехонько в Дерпте, в нашем доме; мы бы дали тебе 3 хорошенькие комнатки внизу и одну большую комнату наверху, в которую сделали бы теплую лестницу. Ты бы перестал терять свое драгоценное время. С четырьмя тысячами пенсиону и 6.000 жалованья, ты бы жил в Дерпте как князь, — вообрази, что бы сделал для потомства! Ни один час твоего времени не был бы потерян… Тогда бы не надобно другой жизни!.. Боже мой, чего бы можно было тогда еще желать на сем свете?.. Напиши одно слово — и я уберу комнаты как игрушку, — право, оживу опять».
И дальше истинный крик души: «Милый, милый друг, не променяй настоящего счастья на тень его».
Отчего же не решился Жуковский на отъезд? Велик был соблазн дворцовой службы? Боялся он видеть ежедневно Машину жизнь с другим, хотя бы и милейшим, честнейшим, достойнейшим? Или все это было уже — прошедшее, которое приятно только оплакивать, а Петербург помогал залечивать раны, Петербург сулил новое? Что касается «потерянного» при дворе времени (в этой растрате особенно часто упрекал Жуковского князь Вяземский), то здесь судить трудно Поэт пишет не тогда, когда есть лишнее время, а тогда, когда пишется. Жуковскому не писалось часто. Он терзал себя, винил в лености, но все упреки друзей и угрызения собственной совести были напрасны. Сколько отпущено, столько напишешь…
Лето Жуковский проводил в Павловске. Сочинял грамматику для великой княгини, стихотворный «Отчет о луне» для вдовствующей государыни императрицы, покровительствовал поэтам, отвозил на лечение Батюшкова.
Тургенев привозил к нему в Павловск Сверчка-Пушкина. В это время Жуковский читал и переводил Гёте, много читал Байрона.
Николай Тургенев и Трубецкой познакомили Жуковского с уставом Союза Благоденствия. Высоко отозвавшись о благодетельной и высокой мысли документа, Жуковский отказался от участия в Союзе. Сказал, что «не чувствует в себе к тому достаточно силы». На деле и вкуса большого к политике не чувствовал, а уж к бунту тем более.
Осенью Жуковский переехал на житье в один из флигелей Аничкова дворца. Это здесь Пушкин читал ему последнюю песнь «Руслана и Людмилы», и щедрый Жуковский (от которого ведь многое найдешь в стихах и молодого, и зрелого Пушкина) подарил ему свой портрет с великодушной надписью:
«Победителю-ученику от побежденного учителя — в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила». 1820, марта 26, великая пятница».
А вскоре Жуковскому пришлось спасать беспечного Пушкина, над которым, по свидетельству Вяземского, нависла «если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное…». В результате всех хлопот дело обошлось ссылкой Пушкина в екатеринославскую канцелярию добрейшего Инзова, благородного выпускника Благородного пансиона (могло быть гораздо хуже). Другой выпускник того же пансиона, Жуковский, взялся тем временем за издание «Руслана и Людмилы»…
Между тем в жизни Маши, Александры и самого Жуковского назрела перемена. С одной стороны, жизнь с любимой сестрой была для Маши большим утешением. С другой, освоившись с новой ситуацией, Воейков нашел способ угнетать ее и при наличии мужа, достойного, всеми уважаемого Мойера, которого Воейков опасался, но находил способы обходить. Он знал, как легко причинить боль этим чувствительным существам, воспитанным идеалистом Жуковским не для жизни, а для погибели. А ему, уязвленному, униженному садисту, причинять боль близким было просто необходимо. Саша была отдана ему во власть. Маша думала, что ей-то удастся ускользнуть от него в браке, но она ошибалась. Он умел одним обидным словом, пренебрежительным жестом, притворным непониманием причинить ей боль. Она плакала (тайком от Мойера), и Воейков знал, что она ни в чем не признается мужу — чтоб не оскорбить его, чтоб не повредить Саше, не внести новые раздоры в семью… Сохранилось Машино письмо, дающее представление об этой семейной муке — о том, как жестоко может бездушный, циничный и завистливый человек, ставший «родственником», тайно тиранить домашних. Вот это письмо Маши к Авдотье Елагиной: