Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 100



Утром первой просыпается Танька. Она выглядывает из-под розового полога голенькая, как рыбка, и кричит «мака» (что значит «молока») и «хаху» (сахару).

Это неизменно, как петушиный крик, и при этих звуках, как при первых тактах гимна, все встают.

Афиногеновна ставит самовар с медалями, Фая или Вильма идут по воду, я — в ларёк за хлебом, Шура же, повязавшись по самый нос белым платком, берёт закопчённый чайник, хлеба с солью в узелок, говорит, ни к кому не обращаясь, «я на покос сегодня» и уходит.

Эту неделю на неё нашел стих косить наравне с мужиками, и она каждое утро ездит одна на лодке через Енисей на тот берег и каждый вечер возвращается одна, нагрузив лодку травой для коровы.

- Скучает, — как объясняет нам Афиногеновна. - То ли за мужиком скучает, то ли просто так.

Когда Шура не скучает, она выходит вместе с нами на огород убирать картошку, и тогда за ней тянется «хвост», Тонька и Танька; босиком, с корзинками, куда тоже собирают мелкую-мелкую картошку, травку и цветочки.

Из дочерей Шура явно предпочитает младшую, прощает и позволяет ей всё («Готова ей ноги мыть и с ног воду пить», - с неудовольствием говорит Афиногеновна), а старшую, шестилетнюю красавицу Тоньку, обижает, обделяет и за малейшую провинность бьёт грубой, тяжёлой рукой.

Работает Шура хорошо, добросовестно, но как-то невесело, как будто бы думая всё время свою какую-то думу.

13

Ко мне она долго приглядывается. Фая сразу не нравится ей своей учтивостью, оттопыренным мизинчиком и мелкотравчатой миловидностью, Вильма — молчаливостью, которую она принимает за презрение.

- А ты мне по душе. Ты не спешишь отсюда ехать; как вон те, и ещё... Ты понимаешь... — она не находит слов и неопределенно проводит рукой вокруг, как бы оглаживая поля с купой берёз и церковкой посередине, и тот берег, и горизонт. — Ты понимаешь, — говорит она утвердительно.

Мы сумерничаем на крылечке, положив ноги на большую белую лайку Волгу, в хорошую погоду живущую на завалинке, а в ненастье -под крыльцом. Нам холодно, но мы не идём в избу. Своим плечом я чувствую Шурино плечо и крепкую руку и возле своего лица вижу её потеплевший карий глаз и острую веснушчатую скулу.

— Вот ты спрашиваешь, зачем Тоньку обижаю. Не хочу я этого, а - не могу. Жалею, а - ну не люблю, и всё тут. Ничем не виноват ребенок, а с ним, с тем, на одно лицо. Всю душу мне искорила. Забыть его не даёт, недруга. Ты ведь не знаешь, или, может, бабы сказывали? Она же у меня кустарщина, самодельщина, Тонька-то. Он, как узнал, что я не порожняя, бросил всё и уехал. По найму работал, рассчитался — только его и видали. Куда подался, я и по сей день не знаю.

А я-то, а мне-то как по голове шарахнули - такая простая вещь, парень бросил! — а понять никак не могу, хожу, вроде ничего не чувствую, только на лице будто кожу стянуло до невозможности и во рту всё сохло, всё воду пила я.

Что тебе скажу: как со мной гулять он начал, так девки сильно мне завидовали, что какая-то Шурка-рыжая такого парня завлекла. Красавец он был — да что и говорить, ты на Тоньку погляди! А я... ну, сама знаешь, я и девчонкой такая же выдра была, ни кожи, ни рожи, голова морковная, а веснушки всё равно что копейки медные. Век сама себя стеснялась и повернуться не могла по-людски, на девках платья как платья, а на мне - что хомут.

И куда что девалось, и откуда что взялось, как полюбил он меня! Смешно вспомнить. Хожу королевой, куда там! Хожу да зубы скалю, да песни пою - дура проклятая!

...Родила я Тоньку в этой самой избе, у Афиногеновны на кровати. Она же и принимала. Сроков я не знала, в больницу не ездила, да и наш, мироединский, фельдшер как раз в отлучке был.

Сама твёрдо решила — как рожу, так и удушу, пусть расстреляют, пусть что хотят. Афиногеновна знала всё это, девчонку мне к груди приложила, подождала, пока та сосать начала, и говорит — теперь, говорит, спи с Богом, теперь ты её не тронешь. И правда.

Ну вот, года через три вышла я за Пальку, потом Таньку родила. Живу хорошо, ничего мне не надо. Как бы не Тонька, и я бы забыла, и Палька, выпивши, не корил бы.



Поверишь ли, как бы я узнала, что он помер — тот-то! — лихою смертью, так от души бы отлегло. А встретила бы его (карий глаз возле моего лица меркнет и вспыхивает звериной искоркой) - тут же на месте порешила бы чем под руку попало, топором ли, камнем ли. Волчья душа!

14

Вечером нас приглашают в колхозную контору - подписываться под Стокгольмским воззванием1. Мы очень устали, нам не хочется двигаться, но не идти невозможно.

Контора помешается всё в том же неисчерпаемом купеческом доме, и в обычные дни из всех комнат эта — самая неприветливая. Окна выходят на север, двери — в коридор, загромождённый сундуками, куриными клетками и рассохшимися бочками. На давно не белённых стенах - пожелтевшие плакаты с иллюстрированными болезнями рогатого скота, картофеля и хлопчатника, еле заметные в клубах махорочного дыма надписи - не курить! не сорить! Вдоль стен — колченогие скамейки и табуреты, на залитом чернилами и изрезанном досужими ножами столе графин без пробки, наполненный енисейской водой цвета чайной розы.

Но сегодня всё принаряжено, стол застелен кумачом, на котором ещё проступают плохо отстиранные слова «твердыня дружбы и славы», скамейки расставлены, как в театре, а главное — вымыт до блеска обычно зашарканный пол.

Принаряжены и люди, не так обстоятельно, как по большим праздникам, но всё же цветастые платки и шали извлечены на свет Божий, и поэтому в комнате помимо табачного дыма и керосинового угара носится странный и старинный запах потревоженных бабкиных сундуков.

Здесь я впервые вижу «американца», маленького пожилого человечка с длинной шеей и верблюжьей нижней губой, одетого в какую-то золотоискательскую куртку со множеством карманов, крючков и клапанов. Он не настоящий американец, а просто одессит, высланный из Москвы за спекуляцию, и кличка эта пристала к нему, по-видимому, из-за обилия совершенно в колхозе не ходовых заграничных вещей, привезённых им с собой.

Женщины и «американец» сидят на скамейках, мужчины — на полу, и все упоённо, с застекленевшими глазами грызут кедровые орешки, заменяющие здесь подсолнухи.

За столом мы видим учительницу Варвару Максимовну, Евдокима - заместителя председателя колхоза и между ними пытаемся различить представителя райкома партии, скрытого большим букетом бумажных роз, принесённым Натальей Афиногеновной для украшения помещения.

Наконец Евдоким объявляет собрание открытым, и все долго и с удовольствием аплодируют. Потом поднимается представитель райкома, одергивает тужурку, опирается руками о стол и начинает: «Товарищи!»

Это инструктор отдела агитации и пропаганды Колесников, человек с обманчиво сказочной наружностью старого пасечника, сухой, ограниченный и весь какой-то скудный. Я его хорошо знаю, он контролирует всю работу Дома культуры, в частности мою.

Невнятно и скучно он произносит вступительные слова, потом привычно окунается в газету и плывет по её течению, и так же непонятно, скучно и необычайно долго мямлит её вслух.

Я представляю себе долгий путь, проделанный этим человеком по Енисею на райкомовской моторке, всякие там суточные, подъёмные и командировочные, сопутствующие ему, думаю о том, что вся жизнь его в том и состоит, чтобы ездить с места на место, зимой и летом, и читать вслух уже всеми прочитанные газеты или размноженные на машинке не им написанные доклады.

На лице его, снизу освещённом лампой, лежат чёрные, как сажа, непривычно расположенные тени, и от этого оно кажется странной карнавальной личиной с густыми усами вместо бровей.

Внезапно на меня наваливается что-то тяжёлое и вместе с тем доверчиво-мягкое - это сладко, с разинутым ртом, заснул «американец».

Толчком локтя очень ненадолго привожу его в чувство.

Рядом со мной сидит, не шелохнувшись, прямая и вся высохшая Урания, до бровей закутанная в коричневую шаль. На тёмной руке её с искривлёнными пальцами поблескивает обручальное кольцо.