Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 100



— И куда же это полетели бы вы, Наталья Афиногеновна? — вежливо любопытствует Фая.

- Вот уж и не знаю, милок, как тебе сказать. Вон туда бы и туда, — Афиногеновна взмахивает рукавом, как царевна Лебедь, - кругом бы всё облетала до самого Енисейска, ну а ввечеру — сюда, обратно в своё гнездо, чтоб Танька с Тонькой не плакали.

Рядом с Афиногеновной над обрывом сидит маленькая и тощенькая баба Лёля, она тоже умильно смотрит вдаль своими очень выцветшими и очень глубоко сидящими глазками.

— Вверх бы и я шлетала, — чуть слышно говорит она, — там, в Енисейском, церкви стоят красивые, и собор на самом берегу в реку глядится, и сады цветут кругом яблоневые... а куполочки золотенькие так промеж садов и блестят, и горят, мать ты моя владычица...

— Ну где, ну где тебе сады будут расцветать в эту пору, глупая? — добродушно возражает Афиногеновна. — Да ещё яблоневые! Ты не на небо гляди, а на землю больше опирайся. Как сиверок хороший подует, тут и листочкам конец, и гуси «вверх» потянутся, и зима пришла.

Фая же стоит позади старух, с коромыслом на плече и пустыми вёдрами. Она тоже засмотрелась и задумалась, забыла, куда и зачем шла. По глазам её видно, что, пока старухи только собираются взлететь и ещё хлопают крыльями, беря разгон, сама она уже давно в полёте.

Небо по-осеннему ясно, река чиста и быстра, яркое солнце висит над Енисеем низко и близко — рукой подать, ещё не рассыпавшимися ракетами сияют в хвойной таёжной черноте золотые берёзы, и тишина кругом - первозданная.

Только почугуневшие от старости хаты гирями лежат на плотно утоптанной земле, плохо скроенные, да крепко сшитые купеческие избы, и вид их вызывает более горькую тоску, чем вид близ расположенного нарядного погоста.

- Скука здесь всё-таки, - оглянувшись на станок и передёрнув под коромыслом плечами, как в ознобе, говорит Фая.

- Шкушно... — тихим шелестом вторит ей баба Лёля.

— Пойти, что ли, самовар поставить? А то девок скоро на работу погонят, - говорит, растягивая в зевке слова, Афиногеновна.

Все разбредаются, а окрестная красота продолжает сиять без свидетелей.

11

Моторист Минька — первый парень на деревне, а летом - и единственный, потому что все мужчины, за исключением глубоких стариков и «американца», на рыбалке и на покосе.

Минька — красавец и щёголь, запросто, не в праздник, носит зелёный свитер с оленями и пилотские штаны с карманами на коленях, курит дорогие папиросы и ругается так витиевато, что даже знатоки теряются.

Трудодней у него не так-то много, но, как говорят, он «умеет жить» — очевидно, по принципу «не пойман — не вор». Поймать же его невозможно, потому что он «умеет жить». Так оно и идет. Минька любит выпить, но пьян не бывает, т. е. под заборами не валяется и песен не горланит.

А вообще-то моторист он хороший, даже талантливый, и преодолевает Енисей при любой погоде со своим стареньким подвесным Л-3.

Сегодня утром он уехал в райцентр с прицепом - большой лодкой, тяжело гружённой картофелем, бидонами со сливками и молоком, трехведерными бочками с творогом - и множеством устных поручений. С ним вместе уехали: Сонька-Гречка - зуб дергать, старуха Серкова - внучку проведать и учительница Варвара Максимовна — за тетрадями.

И вот до сей поры о лодке ни слуху, ни духу. Мы все сидим у Афи-ногеновны и ждём - Минька должен привезти массу покупок и новостей, и поэтому, несмотря на усталость, никто не ложится спать. Сидим долго, клюём носом, потом наступает какая-то минута, когда усталость вдруг пропадает, мы начинаем рассказывать анекдоты — особенно отличается Афиногеновна, и из-за хохота слышим слабый стук мотора, только когда лодка приближается к берегу.



Набросив на плечи что попало — ночи уже холодные, - мы выбегаем на угор, сперва нас трое, потом Афиногеновна с Тонькой (Танька спит), Шурка-рыжая - это все наши. В соседних домах вспыхивают квадраты открываемых дверей, мелькают женские тени, и всё поглощается темнотой. Только голоса слышны очень отчетливо — с лодки и наши, береговые.

И вдруг раздается внезапный разноголосый вопль, вой ужаса, перекрываемый высоким учительницыным: «Спасите, помогите, тонем!» Другие голоса подхватывают: спасайте, тону, спасайте, скорей, тонем!

Мы все тоже начинаем визжать и вопить, несёмся, сшибая друг друга, под угор, грузная Афиногеновна впереди и уже отвязывает лодку.

Кто-то поджигает костёр из смолистых веток, приготовленных мальчишками для рыбной ловли, и тут мы различаем — просто-напросто Минька ухитрился посадить лодку на мель шагах в двадцати от берега, лодка пошла ко дну, но люди, люди-то целы! Стоят в воде, кто по пояс, кто по грудь, а маленькая Варвара Максимовна по самую шею, стоят и кричат «тонем, тонем» — на все голоса.

Какая радость, какое счастье — и чёрт с ними, с затонувшими бидонами и тетрадями!

Пострадавших вывозят на берег, прямо к костру. Минька-мото-рист не открывает рта на все звучные упрёки перевозящей его рыжей Шурки и бережно держит в руках что-то уцелевшее, непонятное. Вот он выходит на берег, вот он подходит к костру - вид его неописуем. Мокрая одежда блестит, как латы, а в руках у него оказывается горшок с развесистой цветущей лилией — поручение Афи-ногеновны.

Молча вручает он лилию Афиногеновне, та, опешив, молча принимает её, а баба Лёля всплескивает тощенькими своими ручками и говорит умилённо: «Милый ты мой! Ну чисто архангел Гавриил!»

12

Шурку зовут рыжей потому, что иначе её не назовёшь. Когда утром она укладывает волосы, кажется - лиса хвостом машет.

Сама она высокая, широкоплечая и размашистая, как мальчишка, головка маленькая, лицо острое, с небольшим жёстким ртом и угрюмоватыми карими глазами.

Так поглядишь - и никогда не дашь ей её двадцати семи лет, а как заглянешь в глаза, твёрдый блеск которых ничуть не смягчается наивным сиянием золотых ресниц, то догадываешься, что видано ими ох как много.

Держит себя Шура спокойно и сдержанно, не поймёшь, терпелива она или равнодушна. Ругает её Афиногеновна — молчит, спорят и ссорятся бабы на поле - не ввязывается, её затронут - не отвечает или, скупо улыбнувшись, отшутится.

Живут они с Афиногеновной и с Шуркиными дочками Тоней и Таней в той самой огромной комнате, которая когда-то досталась Афиногеновне «от советской власти». Ещё тут живёт Панька, «Шур-кин мужик», но он вечно то на рыбалке, то на охоте, и его никогда не видно.

У колхоза нет заезжей, и поэтому все проезжающие останавливаются в этой странной, как бы обойдённой временем комнате. Вокруг стола стоят старые венские стулья, на стенах — дореволюционные олеографии, на самоваре — медали с профилями царей и цариц, на буфете — лакированный чайный ящик с надписью: «Кузнецовъ и компашя». Возле зеленоватого зеркала с такой дугообразной рамой, что невольно ждёшь, как бы вместо твоей физиономии там не отразилась лошадиная морда, висит коллекция любопытнейших снимков. Тут и старые купцы-мастодонты в богатых шубах, и молоденькие куп-

чики с усиками колечком, и семейные группы — все навытяжку, с лицами каннибалов и смертников, и открытки «с днём Ангела» и «Христос Воскресе», и какая-то дама в корсете, изогнувшаяся скрипичным ключом, и ещё много, много всякой всячины, неожиданно заканчивающейся довольно приличным портретом пасмурного блондина — второго секретаря Туруханского райкома партии.

За исключением этого портрета упрямый дом, поставленный дедом Петром Григорьевичем, основателем Мироедихи, так и не отразил в себе ничего нового. Люди живут сами по себе, дом - сам по себе.

Афиногеновна с Тонькой спят в углу, на огромной двуспальной кровати, а Шура с Танькой скрываются за розовым пологом в другом конце комнаты.

Мы же располагаемся на полу. Иногда к нам примыкают какие-нибудь путники-колхозники из Костина или Мельничного, почтальоны, и тогда долго не удаётся уснуть — Наталья Афиногеновна задует лампу и, как ни в чем не бывало, продолжает беседу с гостями. Знает она район как свои пять пальцев, куда лучше председателя исполкома, и неторопливо расспрашивает, где, что, почему и почём.