Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 25



Так Григорьев очутился в его домике в лесу. В окошко выглянешь, — кажется, попал в глухую чащобу. А на самом-то деле, всего минут пятнадцать ходьбы до станции, от которой до центра города — полчаса на электричке. Самое главное, в домике был телефон. С пятизначным всеволожским номером, но с автоматическим выходом в Ленинград. И Григорьев звонил своим старикам дважды в день, утром и вечером. Отец неохотно говорил о самочувствии. На обычный вопрос: «Ну, как дела?» — ворчливо отвечал: «Ничего, спасибо. А у тебя как?» (Впрочем, это было хорошим признаком.) Григорьев подробно докладывал о погоде в Мельничном Ручье, как будто их с отцом разделяли не два десятка километров, а целый климатический пояс Земли.

Потом он сидел возле домика, разложив на дощатом неровном столе свои рукописи. Сквозь лес доносился стук электрички. У ног его отдыхала накормленная «скотина» — большой, лохматый, дворняжьей породы пес Бобслей и тоже крупный рыжий, короткошерстный кот Кузя. Два приятеля. Они грелись рядом на солнышке. Что-то урчали друг другу — беседовали.

Вместе они и шкодничали. (Верховодил, конечно, хитрый Кузя, простодушный Бобслей его слушался.) Притягивал их небольшой холодильничек «Ладога» на веранде. Холодильник стоял на табуретке — специально для того, чтоб звери не достали. Но они ухитрялись залезать в него, и Григорьев подглядел сквозь стекла веранды, как они это проделывают.

Бобслей вставал у табуретки, Кузя запрыгивал ему на спину, лапой открывал дверцу холодильника и выжидывал оттуда на пол всё, что находил достойным внимания. После каждого такого визита Григорьев подбирал то погрызенный кусок колбасы, то растерзанный пакет масла. Даже не съедали толком, ведь сытые же были, твари бессовестные!

Григорьев обвязал холодильник веревкой, но лекарство получилось хуже болезни. Однажды, когда он сидел во дворе, на веранде раздался страшный грохот, а за ним — отчаянный визг Кузи, испуганный лай Бобслея. Оба кубарем скатились с крыльца и стрельнули в разные кусты. Григорьев вбежал на веранду: холодильник валялся на полу.

Он взгромоздил его обратно на табурет. Включил в розетку, послушал. Холодильник работал. Недаром на нем был выштампован советский «знак качества».

Григорьев отыскал в хозяйстве приятеля огромный гвоздь. Вбил в стену, загнул. И, обмотав холодильник веревкой, крепко привязал к этому крюку...

А потом к нему на несколько дней приехала Аля. Он сам ее позвал, и ждал с нетерпением, и явилась она, вроде бы, в хорошем настроении. Но он быстро понял, что совершил ошибку. Не следовало ей появляться здесь.

Им никогда еще не приходилось быть вместе так подолгу, целыми днями только вдвоем. И очень скоро оказалось, что им как будто не о чем разговаривать. Она снова стала раздражаться, опять упрекала его за то, что он неинтересно живет и скучно пишет. И опять он беспомощно оправдывался: «Но это — МОЯ ЖИЗНЬ!..»

По ночам, в отместку за дневные унижения, он порой ласкал ее грубо, почти со злостью, чтобы измучить, обессилить. А когда она засыпала рядом с ним, долго всматривался в ее лицо: тени утомления под глазами, словно от опущенных длинных ресниц, распухшие от поцелуев детские губы. Трогательная, беззащитная порочность девочки-женщины.

Он оберегал ее сон, недолгое чудо. О будущем лучше было не задумываться. С недавних пор, как проникавшую в кровь кислоту, — признак близящейся старости, что ли, — стал он ощущать в себе непрошенную, едкую способность предвидения. Узнав человека моложе себя, он представлял уже его судьбу вперед — до своих лет, во всяком случае. В судьбе Али вперед было много печального. И невозможно было сказать ей об этом так, чтобы она поняла. А может быть, она и сама всё предчувствовала, и не надо было ей предупреждений. И, всё понимая, она всё готова была принять, потому что это — ЕЕ ЖИЗНЬ...

— 4 —

Когда Аля упрекала его в том, что он не способен «любить по-настоящему», Григорьев отмалчивался. Да и что он мог ответить? По-настоящему любил он в жизни, наверное, только жену.



Впрочем, что вообще означает глупое «по-настоящему»? Стереотип истинной любви, внушенный искусством, подразумевает безрассудство и страдания. С женой у него было достаточно и безрассудств, и страданий. С того самого часа, когда он впервые увидел ее в сентябре 1964-го, в первый день занятий в своей институтской группе. Высокая, с округлой воздушной короной тонких русых волос, с большими, яркими голубыми глазами и бледным красивым ртом, — она показалась ему ослепительной. Она была куда эффектнее Али. Даже и теперь, через двадцать лет, несмотря на возраст, она бы выиграла в сравнении с Алей. Во всяком случае, Аля в свои тридцать девять не будет так величаво хороша и заметна, как его бывшая жена.

Это сейчас он мог спокойно думать о ней и с кем-то сравнивать, а тогда его просто восхищало в ней всё — чудесные, плавные и в то же время строгие линии фигуры, медлительные движения, лучистая рассеянность взгляда, и само имя ее — Нина, мелодичное, как струнный аккорд.

Нина сознавала свою красоту. Во всяком случае, он заметил: она смущается того, что, как ей кажется, к ней не идет. Она была близорука, но очки надевала редко и всегда торопилась их снять и спрятать. А ему она казалась в очках по-особенному, трогательно красивой. На лекциях он искоса подсматривал за ней, склонившейся над конспектом, и обмирал от нежности.

Нина его еще и не разглядела, наверное, среди остальных первокурсников, а он был уже так переполнен своим тайным восторгом, что, когда в том сентябре 1964-го пришел к Димке, то увидел Стеллу почти без былой муки.

Впрочем, встреча у Димки вышла невеселой. Собирались отмечать поступление, да вот они-то с Мариком поступили — Марик в Радиотехнический на вычислительную технику, Григорьев в Физико-химический. А Димка в институт живописи — провалился...

Кажется, впервые они, не смущаясь, как взрослые, открыто купили «фауст» вина. Стелла сварила им картошки. Они сидели за столом, и Димка, хмуро усмехаясь, рассказывал:

— Конкурс был — на двадцать мест пятьсот человек. Со всего Союза же! На первом собеседовании надо свои работы показывать. Собралась нас — толпа. У других, вижу, пейзажи, портретики. Мне всё кажется: как здорово! Что мои карикатурки против них!.. Пошли. Сидят экзаменаторы. Кислые, словно по куску лимона сосут. Как начали нам головы отшибать! Как цыплятам! «Не можем допустить, нет элементарной техники. Еще поготовьтесь, позанимайтесь в изостудии!» Ребята один за другим отползают. Парни — красные, у девчонок слезы. И я замандражил. Первый раз понял, что это такое — пот холодный по спине течет и коленки ды-ды-ды! Сунул им свой альбом «Двенадцать стульев...» — Димка усмехнулся, чуть оскалив белые волчьи зубы. — Ржали, гады, только ногами не дрыгали. И друг дружке совали, и утаскивали кому-то показать. Я — отогрелся. Так вас, думаю! Знай наших!..

Осталось нас после собеседования уже человек двести. Стали домашние задания раздавать — акварель на ленинградскую тему. Парню передо мной «Атланты» достались. А на меня экзаменатор смотрит — пожилой такой, седой, но веселый. Морда и глаза красные. Видно, поддает хорошо.

Улыбается, гад, мои рисунки вспоминает. «Скажите, Перевозчиков, вам какое место в нашем прекрасном Ленинграде больше всего не нравится, как художнику?» — Я возьми да и ляпни: «Исаакиевский собор!» — «Почему?!» — «А он, — говорю, — на старую чернильницу похож. С медной крышечкой». — «Вот и отлично, — говорит, — вот вы эту чернильницу и нарисуйте тридцать на сорок. Нарисуйте так, чтоб мы поняли, ПОЧЕМУ она вам не нравится. Два дня сроку...»

Стелла принесла из кухни тарелку с салатом, поставила на стол, тихо села рядом с Димкой, налила себе рюмку вина. Она уже слышала этот рассказ.

— ...Тут же к Исаакию поехал. Страшно опять — еще больше. Ах, дурак, дурак, думаю, — напросился! В садике перед собором сел, набросал его карандашом — светотени, штриховочка — и чуть не плачу. Ну как я изображу, что мне в этой горе не нравится?! Как ни рисуй, всё равно что фотография выходит. Смотрю, смотрю... Ну хорошо, понимаю: барабан с верхней колоннадой и купол слишком для здания высоки, оно для них низкое. Получается — как голова большая на низком туловище, вот и давит. Ну и что?.. На чистой картонке еще раз контур набросал, без штриховки, без теней. Смотрю — на собор, на рисунок. Что-то не то, разница! Собор тяжелый, а у меня контур легкий. Почему?! Опять штриховочку нанес: здание — серым, колонны — еще темнее. И всё пропало, тяжесть! Бред какой-то!.. Ночь ворочался, даже Стелка подходила: «Ты пьяный или заболел?..»