Страница 60 из 91
Хочу отметить, что при чтении „Воспитания чувств“ у тебя не создается впечатления, что Флобер забавлялся в процессе создания этой вещи; не забавлялся и Кафка, создавая „Письмо отцу“, и уж конечно, Гете не считал забавой „Страдания юного Вертера“. Безусловно, Генри Миллер получал удовольствие от своего творчества, но ему пришлось пересечь три тысячи миль по Атлантическому океану, прежде чем он позволил себе сказать слово „ебля“. До появления романа „Карновски“ почти все, кто когда-либо занимался „еблей“ и испытал на себе то смятение чувств, которое она вызывает, совершал это действо экзогамно, как говорят фрейдисты, на безопасном расстоянии (в метафорическом и географическом смысле) от домашнего очага. Но только не Натан: он был не настолько благороден, чтобы отложить в сторону семейные истории, — он эксплуатировал материал, предоставленный ему дома, и развлекался, описывая то, что видел. Люди только удивляются, что толкало его на это: мужество или чистое безумие? Короче говоря, читатели думают, что книга написана про него самого и что он, должно быть, совсем спятил, потому что если бы они сделали это, у них у всех давно бы поехала крыша.
Знаете, почему люди завидуют романисту? Зависть у них вызывает вовсе не то, что складывается в уме сочинителя романов, а то, что в его произведениях присутствуют совершающие поступки личности, которым благоволит автор; они завидуют безответственности, которую источают все поры его кожи, что проявляется не в авторском „я“, а в „ускользающем я“, даже если оно включает в себя (особенно если оно включает в себя) нагромождение воображаемых бед, навлекаемых писателем на себя. Зависть вызывает и его дар театрального преображения, — это как раз те моменты, где читатели могут позволить себе расслабиться и допустить неоднозначное толкование связей в своей собственной реальной жизни, примерив на себя талант автора. Эксгибиционизм художника в высшем смысле этого слова связан с его воображением; художественная литература для него не более чем игра с гипотезами и рассмотрение серьезных предположений, подстегивающая воображение форма исследования, то есть все то, что никогда не являлось эксгибиционизмом. Если так можно выразиться, это эксгибиционизм внутри стенного шкафа, эксгибиционизм скрытный и тайный. Разве не является истинным тот факт, в противоположность общественному мнению, что разрыв между жизнью писателя и его произведением и есть самый интригующий аспект его творчества?
Как я уже говорил, это всего лишь несколько моментов — подсказок к ответу на вопрос, поскольку вопрос этот мучит и преследует Натана на каждом шагу. Он никогда не мог понять, почему люди отчаянно стараются доказать ему, что он не умеет писать художественные тексты. К его смущению, фурор, произведенный романом, порождает не только вопрос „Литература ли это?“, но и другой вопрос, который ставят перед собой те, кто хочет уйти от матерей, отцов или обоих родителей сразу, или вопрос, мучающий многих отцов и матерей, который они обращают к своим сексуальным партнерам. Вопрос звучит так: „Это моя литература?“ Чем меньше склонны читатели к центропупизму, тем меньше ужасов содержит для них роман, тем меньше подогревает он воображение читателя; вот об этом я и подумал вчера и пришел к следующему выводу: роман Натана — это классика безответственного преувеличения, издевательская комедия, странным образом проецируемая на все человечество; это произведение представляет собой выворачивание наизнанку авторской души, оживляемое бесстыдной наглостью описаний, где автор в гипертрофированном виде подает свои недостатки и предоставляет себе свободу, отчаянно веселясь при совершении дурных поступков, — здесь уже можно делать соответствующие выводы, которые говорят о внутренней распущенности автора.
Я говорил о романе „Карновски“, а не о самом Натане, и это все, что я намеревался сделать. Если бы у нас было побольше времени и мы могли бы провести здесь целый день вместе, я бы поговорил обо всех его книгах по очереди, долго и подробно разбирая каждую из них, потому что именно такую речь Натан хотел бы услышать на своих похоронах, — иначе говоря, такое выступление разочаровало бы его меньше всего. Ему моя речь показалась бы лучшей охранной грамотой от преходящих скорбных песнопений на похоронах. Книга, говори только о книге, — явственно слышатся его слова, сказанные мне когда-то на берегу, — потому что именно это может отличить нас обоих от тупоумных ослов. Несмотря на обнажение своей души в романах, писатель постоянно защищал свое право на уединение — не потому, что он исключительно любил одиночество, а потому, что кипучая, эмоциональная анархия и оголение в моральном плане были возможны для него только в условиях изоляции. Только оставшись наедине с самим собою, он жил полной жизнью без границ. Натан как художник, как парадоксальный автор самых безудержных фарсов, пытался, как ни странно, вести добропорядочный образ жизни, за что и получил награду, цена которой оказалась слишком высока. Я говорю об авторе, а не о Карновски, который до некоторой степени является грубой, звероподобной тенью писателя, развенчанным, искаженным обликом его самого, и, полагаю, Натан первым согласился бы со мной в этом утверждении: герой книги стал самым подходящим объектом для увеселения его друзей, особенно в эти горестные минуты».
Когда служба закончилась, присутствовавшие на похоронах стали выбираться на улицу, где толпа разбилась на небольшие группки. Люди, явно не желавшие расходиться так скоро, еще некоторое время потолкались у ворот, прежде чем вернуться к своим обыденным делам в тот октябрьский вторник. Время от времени слышался чей-то смех, не заливистый, не громкий, — так смеются, когда кто-нибудь расскажет анекдот после похорон. На таких мероприятиях можно увидеть, как кипит жизнь в других, но Генри далее не смотрел по сторонам. Многие из тех, кто пришел хоронить Натана, замечали его сходство с покойным писателем и потому бросали на него пристальные взгляды, но Генри старался не замечать их внимания. У него не было никакого желания выслушивать и далее разглагольствования юного редактора о колдовских чарах романа «Карновски», и его охватывала нервная дрожь при мысли о встрече и беседе с издателем Натана, пожилым лысоватым мужчиной, который со скорбным выражением лица стоял в первом ряду подле гроба. Генри хотел незаметно исчезнуть, не вступая в беседы ни с кем, — вернуться в реальный мир, где ценят и любят врачей, где, если бы читатели знали всю правду о его брате, всем было бы плевать на такого писателя, как Натан. Эти люди, присутствовавшие на похоронах, просто не понимают, что население думает о писателях: читателя занимают вовсе не те вопросы, о которых говорил юный редактор, — они интересуются, сколько баксов он получил за авторские права и почем продается его роман в бумажной обложке. Люди завидуют именно этому, а не дару «театрального преображения»; они знают, какую премию он получил, с кем он спит и сколько денег «наковал» мастер пера в своей маленькой творческой лаборатории. Точка. Конец некролога.
Но вместо того чтобы уйти, он стоял, поглядывая на часы, — делал вид, будто ждет кого-то. Если бы он сразу ушел, то не увидел бы ничего, что должно было произойти. Он закрыл свой кабинет и поехал на похороны, но это не имело никакого отношения к тому, что называется «нужным и правильным делом», — для него вопрос стоял иначе: ему было важно, что он сам ощущает, а не то, как другие оценивают его чувства, несмотря на разрыв отношений с братом, длившийся более семи лет. Мой старший брат, мой единственный брат! Тем не менее Генри прекрасно осознавал тот факт, что он, несмотря на известие о смерти Натана, полученное от его издателя, смог спокойно положить трубку на рычаг в своем кабинете и вернуться к работе. Ему даже стало тревожно на душе, когда он обнаружил, что ему не составило труда подождать до публикации заметки о смерти брата, появившейся в газете на следующий день; он притворился перед семьей, что ему ничего не сообщили о похоронах и не пригласили попрощаться с покойным, не говоря уж о том, что никто не поинтересовался, не хочет ли он выступить со словом прощания.