Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 106



Ее мать лежала на кушетке под стеганым одеялом. До того, как появился бальзамировщик и, как выразилась Никки, «замариновал ее», она выглядела так, как будто просто уснула. Нижняя челюсть у нее, как и при жизни, была чуть-чуть сдвинута на сторону. За окном занималось свежее весеннее утро. Воробьи, которых она кормила каждый день, перескакивали с одной цветущей ветки на другую, возились среди мелких камешков на крыше сарая, и, выглянув из окна, можно было увидеть нежный глянец лепестков тюльпанов. У двери стояла собачья миска с остатками еды, но самой собаки в доме уже не было, ее забрала Рена. От Рены же я потом узнал о том, что произошло в то утро, когда мать Никки умерла. Никки сказала мне, что врач, который выписывал свидетельство о смерти, вызвал транспорт, но она решила оставить мать дома до похорон и отослала машину. Рена, которая, узнав о смерти двоюродной сестры, бросилась к Никки, рассказала мне потом, что машину, вызванную доктором, вовсе не «отослали». Водитель вошел и уже начал подниматься по узкой лестнице, как вдруг Никки закричала: «Нет, нет!» Он попробовал было настаивать, сказал, что просто выполняет свою работу. И тут Никки так сильно ударила его по лицу, что водитель убежал, а у нее несколько дней потом болело запястье. Я видел, как она потирала запястье, но не знал, в чем дело, пока Рена не рассказала мне.

Интересно, а с кем это он разговаривает? С вызванной им же самим назло всякому здравому смыслу галлюцинацией? С явлением, которое лишь усугубляет нелогичность и бессмысленность хаоса? Его мать — это еще одна из его кукол, его последняя кукла, невидимая марионетка, болтающаяся на ниточках, кукла, которой досталась роль не ангела-хранителя, а провожатого его души в ее новое обиталище. Вкус к лицедейству придавал теперь его никчемной жизни кричащий театральный колорит.

Он ехал бесконечно. Может, он пропустил поворот, а может, пора было считать, что он уже в своем новом жилище: в гробу на колесах, который бесконечно ведешь сквозь темноту, рассказывая и рассказывая о непоправимо случившемся, о том, что в конце концов сделало тебя невидимым. И так быстро! Так скоро! Все убегает, и прежде всего твоя собственная суть, и в какой-то неопределимой точке смутно понимаешь, что твой безжалостный враг — это ты сам.

Призрак матери к тому времени окутал его целиком, она словно бы вобрала его в себя — такой способ убедить его, что она существует, независимо и отдельно от его воображения.

Я спросил у Никки: «Когда похороны?» Она не ответила на вопрос, только сказала: «Это невозможно. Это невыносимо грустно». Она сидела на краешке кушетки. Я держал Никки за руку, а другой рукой она коснулась лица своей матери. «Мануламоу, манулицамоу»— «моя дорогая мамочка» по-гречески. «Это невыносимо. Это ужасно, — сказала Никки. — Я останусь с ней. Я буду спать здесь. Я не хочу, чтобы она оставалась одна». А так как я не хотел, чтобы Никки оставалась одна, я сидел с ней и ее матерью, пока представитель крупной лондонской похоронной фирмы обсуждал с мужем Рены подробности обряда. Я-то еврей, и привык, что покойников стараются хоронить не позже, чем через двадцать четыре часа, но Никки — она не была никем, никем — только дочерью своей матери. И когда в ожидании представителя фирмы я напомнил ей о еврейском обычае, она сказала: «Закапывать их в землю на следующий же день? Очень жестоко со стороны евреев!» — «Это как посмотреть». — «Да, очень жестоко! — настаивала она. — Жестоко! Ужасно!» Я больше ничего не сказал. Она просто еще раз подтвердила, что вообще не хотела бы хоронить свою мать.

Распорядитель похорон появился в четыре часа дня. Он был в полосатых брюках и черной визитке. В высшей степени вежливый и предупредительный, он объяснил, что побывал сегодня на трех похоронах и не успел переодеться. Никки объявила, что не позволит никуда переносить свою мать, что она останется там, где она сейчас. Его ответ был эвфемизмом очень высокого уровня, и на этом уровне, надо отдать ему должное, ему удалось продержаться в продолжение всего разговора, если не считать одного единственного прокола. Это была высококлассная работа. «Как пожелаете, мисс Кантаракис, — ответил он. — Мы ни в коем случае не хотели бы оскорбить ваши чувства. Если ваша матушка остается с вами, то просто нужно, чтобы один из наших людей пришел и сделал ей укол». Я понял его так, что они собираются ее выпотрошить и набальзамировать. «Не волнуйтесь, у нас это делают лучше, чем где-либо в Англии, — бодро сообщил он и с гордостью добавил: — Наш человек работал над королевской семьей. Очень остроумный малый, кстати. По-другому и нельзя, когда такая работа. Мы не можем позволить себе болезненной впечатлительности».



Между тем на лицо покойницы села муха, и я надеялся, что Никки не заметит этого, а муха улетит. Но она заметила, так и подскочила, и впервые с тех пор, как я приехал, с ней случилась истерика. «Пусть, — сказал мне похоронщик, когда я тоже метнулся было к телу отгонять муху, и мудро добавил: — Надо дать этому какой-то выход». Когда Никки успокоили, она положила на лицо матери салфетку, чтобы муха не села снова. Позже, в тот же день, я купил отпугивающее насекомых средство и распылил его в комнате, но очень осторожно, стараясь не брызгать на тело, а Никки убрала салфетку и положила ее в карман. Нечаянно, а может и не нечаянно, она вечером вытащила ее из кармана и высморкалась в нее… и это было уже полное сумасшествие. «Я не хотел бы показаться неделикатным, — сказал распорядитель похорон, — но какого роста ваша матушка? Мой сотрудник об этом спросит, когда я позвоню ему».

Через несколько минут он позвонил и спросил, какое время свободно во вторник в крематории. Была еще только пятница, и, принимая во внимание состояние Никки, вторник казался чем-то недостижимо далеким. Но она-то, дай ей волю, вообще не стала бы хоронить мать и вечно держала бы ее тело здесь, так что я решил, что лучше во вторник, чем никогда.

Представитель похоронной фирмы подождал, пока сверятся с расписанием крематория. Потом оторвался от телефонной трубки и сказал мне: «Мой сотрудник говорит, что есть окно в час дня». — «О нет!» — захныкала было Никки, но я уже кивнул в знак согласия. «Годится!» — коротко бросил он коллеге в трубку, показав наконец, что он умеет разговаривать так, как будто живет в реальном мире, и мы тоже. «А служба? По какому обряду?» — обратился он к Никки, повесив трубку. «Мне все равно, кто это сделает, — рассеянно ответила она, — лишь бы они долго не распинались о Боге». — «Значит, объединяющее», — кивнул он и пометил это у себя в книжечке рядом с ростом матери Никки и размерами гроба, в котором ее предадут огню. Потом он стал деликатно описывать процедуру кремации и объяснил, какие возможны варианты: «Вы можете уйти до того, как гроб опустится, или подождать, пока его опустят». Представив себе все это, Никки была слишком потрясена, чтобы выбирать, и я сказал: «Мы подождем». — «А как с пеплом?» — спросил распорядитель. Я ответил: «В завещании она выражает пожелание, чтобы его развеяли». Никки, глядя на неподвижную салфетку, накрывающую ноздри матери, сказала, ни к кому не обращаясь, в пространство: «Я думаю, мы заберем урну в Нью-Йорк. Она ненавидела Америку. Но мне кажется, мы все равно должны забрать ее». — «Вы имеете право забрать урну, мисс Кантаракис, — ответил похоронщик, — конечно, имеете. По закону от 1902 года вы можете поступить с останками вашей матери, как сочтете нужным».

Бальзамировщик пришел только в половине восьмого. Распорядитель описал мне его — с некоторой диккенсовского толка веселостью, какой трудно было бы ожидать от сотрудника фирмы ритуальных услуг где-либо за пределами Британских островов, — как «высокого человека с прекрасным чувством юмора и в очках с толстыми стеклами». Но когда тот возник на пороге в сумерках, он оказался не просто высоким — это был огромный, просто гигантского роста человек, прямо силач из цирка, действительно в очках с толстыми стеклами, и при этом совершенно лысый, если не считать двух кустиков черных волос, украшавших по бокам его огромную голову. Он стоял в дверном проеме в своем черном костюме, и в руках у него были две черные коробки: в каждой мог бы уместиться ребенок. «Вы мистер Камминс?» — спросил я. «Я от Риджли, сэр». Он с таким же успехом мог бы сказать, что он от Сатаны. Я бы ему поверил: этот акцент кокни и все остальное… И он вовсе не показался мне остроумным.