Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 39



— Кто это? — спросил я, но в ответ в трубке снова закатились бешеным хохотом. Я повесил трубку, так и не поняв: то ли кто-то по ошибке набрал не тот номер, то ли наш номер намеренно набрал какой-то изверг, изучавший колонки некрологов в местной газете (там этим утром появилось сообщение о маминой смерти), а потом развлекавшийся, звоня по ночам семьям умерших. Когда — и минуты не прошло — телефон снова зазвонил, на радиочасах засветились цифры 11.30, и я понял, что наш номер набрали вовсе не по ошибке. В трубке снова раздался злобный смех — так смеется тот, кто одержал верх над врагом, так садистски ликует тот, кто упивается местью.

Положив трубку, я вскочил, кинулся в гостиную — успел сорвать с крючка отводную трубку до того, как телефон зазвонит в третий раз. И оставил ее лежать так до утра, а в шесть встал и прокрался в гостиную — положить трубку на место, чтобы отец не полюбопытствовал, почему я ее снял. Я был в ванной, когда — в семь часов — телефон зазвонил снова. Трубку снял отец. Выйдя из ванной, я осведомился, кто это звонит в такую рань, отец угрюмо буркнул: «Никто», но и так было ясно, кто.

— Кто это? — повторил я, и на этот раз он рассказал про безумный хохот, который и я слышал.

— Не иначе какой-то псих, — сказал я, умолчав о ночных звонках.

— Это Уилкинс, — ответил он.

— Кто такой Уилкинс?

— Один тип, живет напротив.

— Откуда ты знаешь, что это он?

— Знаю, и все тут.

— За что он на тебя взъелся? — спросил я.

— Сволочь он, фашист. Ненавидит евреев. Живет один. Никто с ним не якшается. Один как перст. Дурак. Любит только мистера Рыгуна, его кикимору Нэнси да рыгунову скверную рожу. Обклеил прачечную с пола до потолка плакатами с его рожей. Нашу, между прочим, прачечную. Никого не спрашивает, приходит, клеит — и вся недолга.

— Ну и ты сказал ему, чтобы он больше не клеил.

— Как увидел плакаты, сказал, чтобы он и думать не смел их клеить. Так назавтра он еще больше наклеил. Я, как их увидел, все посрывал. И позвонил ему. Говорю: прачечная, она не для плакатов предназначена. Не для политической пропаганды. А для того, чтобы в ней тихо-мирно стирать свои вещички.

— Что еще ты ему сказал?

— Выложил, что думаю о мистере Рыгуне. Рассказал — вдруг он не знает, — сколько евреям пришлось вынести за последние две тысячи лет.

— А ты уверен, что звонит он?

— Он, Уилкинс, кто же еще. Но я его прижму, — сказал отец скорее себе, чем мне. — И еще как прижму.

— Пап, да не нервничай ты: похоже, его и так уже прижали. Ты же знаешь, человек, который смеется над чужим горем, будет покаран. Забудь про него. Пора собираться — у нас сегодня трудный день.



Мы похоронили маму в полдень, примерно в час отец начал опрастывать шкаф и комод в ее спальне, в половине одиннадцатого мы снова лежали в двуспальной кровати, а в половине двенадцатого, когда отец уже заснул, а у меня сна не было ни в одном глазу, и я думал, что станется с отцом и где теперь мама, зазвонил телефон. Едва подняв трубку, я услышал хохот. Долго слушал, плотно прижимая трубку к уху.

На том конце все не вешали трубку — продолжали заливаться хохотом, и я, прикрыв трубку рукой, чтобы не разбудить отца, прошипел:

— Уилкинс, еще раз напакостишь, всего один раз — жди меня у своей двери, я приду с топором. А топор у меня большой, Уилкинс, и я знаю, где ты живешь. Я вышибу твою дверь, доберусь до тебя и разрублю напополам, как бревно. Пса у тебя, случаем, нет? Так вот, пса твоего я пущу на колбасу, Уилкинс. А потом тем же топором буду заталкивать его тебе и в задницу, и в пасть до тех пор, пока нельзя будет отличить, где ты, а где твой Фиделька. Позвонишь отцу еще раз, всего один раз — хоть днем, хоть ночью, — и тебе не сносить башки, ты, чокнутый, злобный, гребаный псих…

Сердце мое перекачивало кровь с такой силой, что хватило бы на десятерых, пижама моя намокла, хоть выжимай — можно подумать, меня всю ночь била лихорадка, — а на другом конце провода молчали.

В спальне, где гарнитур красного дерева уже не сверкал полировкой, как в те дни, когда хозяйство вела мама, и где на покрывавшем его слое пыли вполне можно было расписаться, отец показал мне металлическую коробку — она лежала в верхнем ящике комода: в ней хранились его завещание, страховки, сберегательные книжки. Там же он держал списки своих банковских сертификатов и муниципальных облигаций.

— Здесь мои документы, — сказал он. — А здесь ключи от моего сейфа в банке.

— Понятно, — сказал я.

— Я последовал твоему совету, — сказал он. — Сделал общий сберегательный счет с Сэнди.

Отец вынул свои сберкнижки, числом четыре, и показал мне: теперь под его именем стояло и имя брата как владельца счета. Перелистывая сберкнижки, я увидел, что у него набралось примерно пятьдесят тысяч долларов и еще тридцать тысяч в банковских и муниципальных облигациях — их он тоже завещал брату.

— Страховку на десять тысяч долларов я оставляю тебе, — сказал он. — Помню, ты этого не хотел, но поступить иначе я не мог — не мог я ничего тебе не оставить.

— Отлично, — сказал я.

Когда я посетил отца во Флориде, года через два-три после маминой смерти, встал вопрос о его завещании, и я сказал, чтобы он оставил все деньги Сэнди, а тот распределит их, как сочтет нужным, между своими двумя сыновьями и собой. Я сказал, что в деньгах не нуждаюсь, и, если деньги разделить на двоих, максимум на троих, для Сета и Джонатана это составит ощутимую разницу. Я говорил вполне искренне, вслед за этим написал отцу письмо, в котором подтвердил свои слова, и с тех пор о его завещании и не вспоминал.

Но теперь смерть отца ощутимо приблизилась, и, когда он сообщил мне, что согласно моему желанию существенно урезал мои права по отношению к другим наследникам, это подействовало на меня совершенно неожиданно: я почувствовал, что отец меня отринул, и хотя он обделил меня в завещании по моей же просьбе, сознания моей отверженности это не умаляло. Я сделал щедрый жест, как я полагал, вполне под лад независимости и самостоятельности, которой фигурял с тех пор, как вышел из детского возраста. Нельзя не признать также, что это была весьма характерная для меня попытка занять позицию нравственного превосходства в семье, заявить, что и на возрасте, в пятьдесят с гаком, для меня, как и в те годы, когда я учился в колледже и в аспирантуре, а позже был начинающим писателем, материальные соображения большого значения не имеют, но теперь чувствовал, что наивен, глуп и пришиблен — пришиблен своим поступком.

Как ни прискорбно, когда я читал, стоя рядом с отцом, его завещание, мне открылось, что я хочу свою долю финансовых накоплений, которые вопреки всем препонам сумел собрать за жизнь мой нравный, несгибаемый отец. Хочу, потому что это его деньги, а я его сын и имею право на свою долю, хочу, потому что они — кусок, пусть и не в буквальном смысле, плоти этого работяги, что-то вроде овеществления всего того, что он смог преодолеть или осилить. Того, что причиталось мне, того, что он хотел мне отказать, что должно было отойти ко мне по обычаю и традиции, и что бы мне не попридержать язык и не мешать естественному ходу событий?

Я что, думал, я их не заслуживаю? Я что, считал моего брата и его детей более достойными преемниками: уж не оттого ли, что брат подарил ему внуков, а раз так, он более правомерный наследник, чем бездетный сын? Не тот ли я младший брат, который отступился от своих прав ради старшего оттого лишь, что тот явился на свет первым? Или, наоборот, не тот ли я младший брат, которого не покидало ощущение, что он и так слишком посягнул на привилегии старшего брата? Что породило побудивший меня отказаться от прав наследства порыв и почему этот порыв легко возобладал над ожиданиями, которые — слишком поздно я это обнаружил — сыну должно иметь?

Впрочем, такое со мной случалось уже не раз: я не допускал, чтобы мое поведение определяли традиции, и тел своей дорогой, а в итоге обнаруживалось, что стремление неуклонно следовать нравственному императиву находится в противоречии с моими чувствами, в основе своей куда более традиционными.