Страница 6 из 119
Рука у Алексы уже начала гноиться, на нижней части лица выступал пот, мне было ясно, что у него жар и испытывает он страшную боль, хотя и не жалуется. Он сошел с коня, сел рядом, посмотрел на меня своим детским взглядом и безуспешно попытался улыбнуться.
Времени терять было нельзя: в любую минуту мог прийти приказ о выступлении. Я снял повязку с его руки, и — поверите ли — мне стало почти дурно. Рука посинела, она смердела, отекла и начала разлагаться. В верхней части, над раной, наблюдались те же явления, было очевидно, что гангрена ширится и угрожает отравить все тело и проникнуть в кровь. Прямо скажу вам, выхода не было, необходимо ее отнять, и немедленно, если уже не было поздно.
И вот после полудня здесь же, в овраге, за кустиками, в то время когда остальные раненые отдыхали, а вокруг по отрогам шел бой, с двумя оказавшимися у меня под рукой санитарами, с охраной всего в пять человек — на случай защитить нас от целого полка немцев, — я безо всякой анестезии и даже непрокипяченным инструментом, под шум приближающегося боя, в сутолоке эвакуации ампутировал ему руку.
Два следующих дня мне пришлось провести в частях, где были раненые из последних боев, времени заскочить в госпиталь не было, но я все чаще и чаще думал о нем. Он стоял у меня перед глазами, вот так, без руки, и я думал, как это будет, когда он вернется домой, в деревню, мать обнимет его и почувствует пустоту рукава, каково будет на душе у него, у такого молодого, красивого, с отросшими светлыми волосами, когда он будет стоять в поле и смотреть на товарищей, которые, засучив рукава, ведут трактора и жнут пшеницу. И я начинал ругаться, и мне хотелось собственными руками передушить всех немцев.
Встретился я с ним только на третий день. Как и раньше, госпиталь наш расположился в лесу, в укрытии, а мимо нас продвигались какие-то части. Подошла и наша бригада, и здесь со штабом в комендантской роте на том же месте в строю, вслед за огромным боснийцем и перед маленькой девчушкой из Срема, шел Алекса, пешком, бледный, еще бледнее и худее, чем тогда, когда я видел его в последний раз. Он с трудом передвигал ноги и покачивался на ходу. Колонна остановилась, бойцы сели передохнуть, и я, пораженный тем, что он оказался здесь в роте, да еще без коня, приблизился к Алексе с улыбкой, уже заранее готовый ответить на его улыбку. Однако он меня встретил холодно, нахмурившись, словно мы были незнакомы, и через силу заговорил с сидевшим справа боснийцем. Мне было очень неловко, я не понимал, что же произошло.
— Подъем! — раздалась команда, и бойцы поднялись. Я схватил Алешу за здоровую руку.
— Что, Алеша, неужели мы что-то не так сделали? — спросил я его и почувствовал его холодную, неприятельски-чужую руку в своей руке. Он высвободил свои пальцы и через плечо, не глядя на меня, сухо ответил:
— В России бы не отрезали, — и занял свое место в строю.
Сначала я смутился, затем, похоже, покраснел, потом побледнел и весь покрылся холодным потом. Я спросил ближайших бойцов, что случилось, почему Алеша здесь, в роте, но бойцы пожимали плечами и сказали, что не знают, как это вышло. Говорят, сам, мол, ушел из госпиталя, обругал начальника и комиссара. «Ничего не надо мне от вашего госпиталя», — и отказался взять лошадь.
Сначала я разозлился и разобиделся. Ну скажите на милость, как можно такое говорить мне. Рука, говорю я вам, уже была оторвана. Если бы не повязка, она бы сама отпала. Все кости были раздроблены, мясо гнило — сплошной гной, а гангрена поднималась к левому плечу, а это значит — к сердцу. У него была температура, здесь даже самое большое светило медицины было бы бессильно, а что уж говорить о нас? Без анестезии и сульфамидных препаратов, без хирургического стола, с обычным ножом и пилочкой. И еще, разве мы не рисковали своей жизнью, оперируя его, и разве сами чуть было не погибли?! Все госпитали и бригада, оставленная для прикрытия, давно уже отошли, а мы все еще работали за нашим кустом. Когда мы наконец тронулись, немцы уже буквально наступали нам на пятки, и, доложу я вам, я не был никогда так близко к ним. Не будь леса и темноты, нам бы оттуда не выбраться. Однако потом, когда я поразмыслил и опять вспомнил его, а перед глазами возникла картина, как он стоит, такой молодой и красивый, на поле в своем большом колхозе и смотрит вокруг — на равнины, дома, поля и хлеба, на Россию, великую, бескрайнюю и могучую, — я его понял и простил. Наконец, известное дело, в подобной ситуации раненые очень часто проникаются ненавистью и к медицине, и к нам, докторам, да и мы подчас сами ненавидим себя за свою беспомощность перед их ранами и страданиями. И разве смог бы кто-нибудь лучше, с меньшей горечью выразить свои чувства, свою огромную боль и вместе с тем безграничную любовь и веру в Россию, в добрую матушку Россию, чем это сделало мягкосердое светловолосое дитя, наш Алеша, наш первый русский.
Я шел впереди, а Чето Коев — за мной на расстоянии нескольких шагов, след в след, ступая мягко, по-кошачьи, заметно припадая на короткую, не разгибающуюся в колене правую ногу. Черпая лохматая меховая шапка была надвинута на лоб до самых глаз. Он был в куртке и штанах из толстого темного сукна, икры его ног стягивали черные гетры и ремни легких опанок из сыромятной кожи, которые, казалось, сами несли его над землей.
Мы не спеша взбирались на гору, держась ее северной, теневой стороны. Небо уже начинало понемногу светлеть, гора нависала над нами, огромная и тяжелая, и вершина ее казалась далекой, недостижимой. Время от времени тропа выводила нас к низким, зачахшим на корню молодым дубкам, на которых еще держалась сухая прошлогодняя листва. Мы задевали их ногами, и листья опадали с равномерным шорохом, точно трава под взмахами косы.
И снова — участок мягкой, ничем не поросшей земли.
«Ууу-ааа!» — долетали порой откуда-то из тьмы крики, точно издаваемые человеческим существом. Всякий раз мы останавливались, прижавшись друг к другу, и, замерев, начинали прислушиваться.
— Это лисы, — пояснял Чето, — хохочут в утесах у Стражника, — и мы снова двигались вперед, осторожно, не торопясь.
Глубоко внизу, под нами, лежала ночь.
Она простирала над селом толстый плащ темноты, и от этого вся долина казалась бездонной пропастью. Но все же время от времени снизу доносился отдаленный стук копыт по дороге и голоса перекликавшихся людей. Это сейчас, до зари, люди торопились закончить дневные дела — наносить воды, задать корм скотине, приготовить еду и отнести ее на позиции отряду, стоявшему за Убальскими Странами. Днем село простреливалось — на Црквицах закрепились итальянцы. В домах не разводили огня, чтобы не показать итальянским минометчикам, что в селе остались люди; вражеские пулеметы не давали носу высунуть из домов, так что село Звечава, наполовину и без того сожженное и разрушенное, до ночи молчало, будто вымершее.
Тихими-тихими были и звезды, трепетавшие в небе над Звечавой; одна за другой они бледнели в свете рождавшегося дня и понемногу угасали. Только у нас обоих, разгоряченных ходьбой, возбужденных окружавшим нас простором и неслышно рождавшимся днем, клокотала кровь и стучало в висках.
Казалось, где-то в небесных далях вращались огромные колеса, а шум в ушах и биение пульса были музыкой, сопровождавшей движение механизма, который убирает с неба черный ночной занавес и открывает белые просторы дня.
Когда мы дошли до вершины, на востоке, за темными узорами гор, показалось солнце.
Уже виднелись зубчатые края Комова, слева, как облака, поднимались черногорские хребты и вершина Синяевина; прямо, перед нами была гора Ловчен, а справа, под слоем тумана и облаков, угадывалось море.
Чето Коев схватил меня за руку, несколько шагов протащил за собой и заставил пригнуться к земле.
— Присядь, — сказал он глухо и указал рукой на небо, которое вдруг сразу забелело, точно его мазнули известкой. — А то увидят.