Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 119

Потом, ссылаясь на боли и тошноту, она начала делать себе отвары из всего, что можно было найти в лагере, — из оливковых и фиговых листьев, из коры, иссохшей травы и бурьяна, оставшегося только близ ограды, — но все это не помогло, и она добилась только того, что желудок ее на некоторое время отказался принимать какую бы то ни было пищу. Как раз в эту пору, после двух с половиной месяцев лагерной жизни, ночью, лежа в камере и ощупывая живот, который уже выпячивался над ребрами и боками, она почувствовала явственный и знакомый толчок, которым новое существо в ней заявляло о своем присутствии и возвещало о скором появлении.

Она покрылась холодным потом, сознание помутилось. В отчаянии, не понимая уже, что делает, не думая о том, что ее увидят итальянцы или женщины, она поднялась и выбежала в темный коридор, чтобы повеситься на первом же гвозде или на оливе, но наткнулась на запертую дверь и стала биться головой о стену, пока, окровавленная, не рухнула на пол, где и пролежала довольно долго. Придя в себя, она дотащилась до своего места, а наутро начесала волосы ниже на лоб, надвинула ниже платок, выпустила кофту поверх юбки, чтобы скрыть живот, вышла во двор и снова уставилась на вершины гор, словно ожидая оттуда помощи.

Она взялась за самую тяжелую работу, надеясь, что выкинет. Мыла полы, колола дрова, таскала тяжелый котел с пищей или водой, когда приходила ее очередь и так, по своей воле.

Народ в лагере был разный: женщины постарше и помоложе, старухи и малые дети, горожанки и крестьянки обоих вероисповеданий — православного и католического, — жительницы гор и побережья, работницы из арсенала, торговки из Шкаляра, жены рыбаков из Прчаня и Муа — сестры, матери, бабки и дочери, одиночки вроде Томаны или целыми семьями — все как заложницы; их мужчины ушли в горы. В Томаниной комнате, маленькой квадратной клетушке, где едва могли стать две солдатские койки, помещалось десять женщин; лежать можно было только на боку. Справа от Томаны тонкая, обшарпанная стена, а слева, от окна до самых дверей, располагались подряд: толстая старуха зеленщица из Шкаляра, эгоистичная и сварливая, две ее взрослые дочери, полуголые, растрепанные, в коротких юбках, с обнаженными плечами и грудью и всегда, как и мать, готовые к ссоре, затем — рослая, смуглая работница, сильная, точно мужчина, и, наконец, бывшая учительница, уже отцветшая, но всегда принаряженная, с серьгами в ушах и даже с цветком в волосах.

У противоположной стены спали две молодые румяные крестьянки из Крушевиц, с герцеговинской стороны Боки, в более светлой одежде, чем носят в Черногории, и в белых платках; их соседкой была бледная, измученная белокурая женщина городского вида, вдова из Ластвы с двумя девочками — двенадцати и пятнадцати лет.

Томане Ристовой потребовалось время, чтобы свыкнуться со всем этим. Ей было неловко раздеваться перед незнакомыми женщинами, она спала одетая, даже не разуваясь, а волосы расплетала и расчесывала только тогда, когда женщины выходили умываться. Ей было неприятно и мучительно становиться в очередь, когда раздавали еду; с ближайшими соседками она обменивалась лишь самыми необходимыми словами, никогда не участвуя в общих лагерных разговорах, а еще меньше — в ссорах, то и дело возникавших из-за разных пустяков. Точно виноватая в чем, она молчала в своем углу или на своем месте под оливой. Крестьянки из Крушевиц вскоре стали сторониться ее, а три шкалярки — все больше оттеснять к стене, задирать и огрызаться. Она чувствовала, что и другие ее не любят, что учительница подсмеивается над ней, но, придавленная своим стыдом и тайным позором, не отваживалась защищаться; стиснув зубы, сносила все, и постепенно все забыли о ней и держались так, будто ее нет в комнате и вообще в лагере. А когда она вдруг накинулась на работу и стала даже перехватывать ее у других, женщины сначала удивленно переглядывались, а потом с готовностью предоставили ее попечениям коридор, комнаты и двор перед бараком, и с тех пор каждый день можно было видеть, как она моет или метет полы и таскает с моря тяжелый котел с водой.

Через месяц, в разгар весны, когда перестали дожди и начало пригревать солнце, она, идя с котлом на плече, упала и не поднялась. Сбежались женщины, увидели, что Томана в обмороке, подняли ее и отнесли в барак, думая, что она потеряла сознание от истощения или от солнечного удара. Ей обрызгали лицо водой, положили на лоб и темя мокрую тряпку, расстегнули юбку и кофту, и тут, ко всеобщему удивлению, обнаружилось, что Томана уже, как говорится, на сносях.





Склонившиеся над ней узницы застыли в растерянности, не зная, что предпринять, ошеломленные тем, что увидели и что меньше всего могли предположить у этой крестьянки, которая так мало похожа на женщину.

А Томана лежала на полу с закрытыми глазами и ртом, вытянувшись на тонком одеяле, с каким-то тряпьем под головой. Ноги и юбка были мокры и вываляны в пыли, грубая полотняная рубашка сбилась над выпяченным животом, подымаясь и опускаясь в такт дыханию, глазные яблоки перекатывались под опущенными веками, а растрепавшиеся седоватые волосы прилипли к лицу. И чувство, связывающее всех женщин, даже если они не симпатизируют друг другу, инстинкт материнства и любопытство, не лишенное доли участия, собирающее прохожих вокруг задавленного или потерявшего сознание человека, заставили и толстую сварливую зеленщицу, и обеих крушевчанок, и бледную вдову из Ластвы захлопотать вокруг лежащей в обмороке женщины. Девушка-работница бросилась за водой, учительница в величайшем волнении выбежала из барака, зовя на помощь, перед дверью столпились женщины, которые уже не могли втиснуться в узкую каморку, в окно заглядывали другие, а те, что были в комнате, совали Томане под нос чеснок и терли ей лоб и виски.

Придя через полчаса в сознание, Томана только стыдливо оправила рубашку, завязала тесемки юбки, спрятала волосы под платок, медленно поднялась, хватаясь за стену, прошла мимо женщин, даже не взглянув на них, доплелась до оливы и тут снова свалилась. Вскоре подоспела раскрасневшаяся учительница, ведя итальянского врача, маленького, рыжего, веснушчатого и близорукого капитана, который не видел причины спешить, и отставал от нее. Он бегло оглядел обессилевшую женщину, установил, что она беременна, что и без него уже было известно, сказал, волноваться, мол, нечего, поскольку женщина еще только на пятом месяце и рожать не собирается, и ушел. Томана осталась под оливой, по-прежнему глядя на вершины гор по ту сторону залива, а вечером сама поднялась, вернулась в комнату и, не проронив ни слова, легла.

В эту ночь она снова долго не спала, следя за тенями от оливковых ветвей в квадрате лунного света на противоположной стане. Она думала — но на этот раз бесстрастно и отчужденно, словно о судьбе постороннего человека, — думала о жизни, которой жила до сих пор: о сгоревшем доме в Еловом Долу, о скотине, которую угнали и порезали, о тяжелых крестьянских работах, голодных, неурожайных годах, о детях, которых рожала и растила в муках, о муже, который теперь мыкается по орьенским тропам, и, наконец, о своем позоре, которого так и не сумела скрыть. И ей начало казаться, что во всех этих несчастьях виноват не кто иной, как Ристо Спасоев, его упрямый и сумасшедший нрав и этот ребенок, цепкий и упорный, который зарылся в ее утробу и не хочет ее покидать. Раза два-три он норовисто повернулся, но Томана не пошевелилась и холодно и трезво, не пугаясь собственной мысли, заключила, что Ристо Спасоева, своего мужа и господина, она осуждает и презирает, а ребенка ненавидит.

С тех пор она впала в глубокую апатию. С женщинами говорила еще меньше, чем раньше, забросила работу, опустилась, перестала мыться и чесать волосы и сохраняла только прежнюю серьезность и чопорную и гордую осанку, так что одни решили, что она повредилась в уме от перенесенных несчастий, другие ее осудили и возненавидели. Но со дня обморока Томаны весь лагерь занялся еще не родившимся ребенком, точно он был общий, лагерный.

Да и чем, в сущности, заняться людям, окруженным колючей проволокой, перед лицом бескрайней и однообразной пучины неба и моря, на тесном пространстве, где не на чем остановить глаз и ум, нечем утомить тело и отвлечь мысли от дома, семьи, тягостного настоящего и неизвестного будущего? И поскольку, кроме кое-каких личных дел, мелких ссор и размолвок, за проволокой не было ничего, что помогло бы убить время и отогнать вызываемые голодом мысли и картины, узницы стали обдумывать, как подготовиться к появлению ребенка, а когда Томана наотрез отказалась сообщить о нем родственникам в Боке и заявила, что ему ничего не потребуется, так как он родится мертвым, женщины решили сделать все сами. Ящик, взятый из итальянской столовой, они приспособили под колыбельку, из тряпок и шерсти сделали подушечку и матрасик. Женщина из соседней комнаты, у которой дома оставался младенец, попросила, чтобы ей прислали кое-какие детские вещи, а дочери торговки хотя и неохотно, но согласились сшить из рубашек и других вещей, собранных в лагере, несколько распашонок, чепчиков и пеленок. Учительница обязалась истребовать для Томаны у лагерных властей увеличенный паек и своевременное помещение в больницу. И командование лагеря, продержав некоторое время настырную учительницу в одиночке, все же уступило и распорядилось выдавать Томане двойную порцию жиденькой лагерной похлебки и каждые пять дней — банку консервов. Врач обещал послать Томану в больницу, когда это потребуется и позволят обстоятельства.