Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 117

Илья Сельвинский

О, юность моя! 

Часть I 

1

В каждом городе свои утренние шумы. В Евпатории с шести часов начинался прибой. Он заменял город­ские часы. Первая же волна поправляла стрелки ци­ферблата. Город окутывался шелковистым шелестом, если было лето, или зубовным скрежетом, если зима. Через сорок минут жителей будил ворчливый окрик па­роходика «Чехов», совершавшего рейсы Одесса — Керчь. Еще через час по 1-й Продольной, 2-й Продольной, 3-й Продольной и прочим лишенным фантазии Продоль­ным разносились бодрые голоса:

— Картошка! Картошка! Картошка!

— Точить ножи-ножницы!

— Молоко-о-о!...

Иногда по-татарски:

— Сучи-и-и!...

Иногда по-турецки. Почти песенка, воспевающая овощи:

— А джан чек бакла ким ер! Патлажан улаары... Бам йола... бам йо!

Два рослых гимназиста шли у самой пены прибоя.

По утрам гнилостные водоросли ранне-осеннего моря пахли винными яблоками, и этот чуть опьяняющий запах возбуждал ощущение беспричинного счастья. Но гимна­зисты были настроены очень серьезно.

— Как ты думаешь? — спросил товарища Сима Гринбах.— Эта песенка действительно принадлежит продавцу овощей?

— А кому же еще? — удивился Володя Шокарев.

— Кто их знает. Может быть, ее поет подполковник турецкой разведки? Время такое.

Юноши рассмеялись.

Из окон гимназии уже гремели рявкающие громы ге­ликона, мягкие рулады трубы № 2, птичьи переливы флейты.

Гринбах шел, энергично раскачиваясь как на па­лубе. Брюки «колокол» и матросская тельняшка под рас­стегнутой гимназической тужуркой выдавали его тайные мечты. Шокарев же вяло плелся, согнув руку в локте и безвольно распустив все пять пальцев.

У Евпатории два лица: весенне-летнее и осенне-зим­нее. Летом курорт наводняли приезжие из Петербурга, Москвы, Киева, даже из Севастополя и Ялты, потому что нигде в Крыму нет такого свободного выхода к морю и такого золотого пляжа. Курортники сорили деньгами, жадно набрасывались на все, что продавалось, взвинчи­вая цены и загоняя испуганных туземцев в зимние норы. Приезжие большей частью элегантные мужчины и на­рядные женщины — самим стилем своим необычайно подходили ко всему облику крымского лета хотя бы уж тем, что освобожденные от своих контор, банков, универ­ситетов и отданные всем стихиям, они становились чув­ственными, как сам пейзаж. А город был чувственным: много солнца, много моря, много дюн. Чувственными были дельфины, фыркающие от наслаждения, рыбы, вы­скакивающие из воды; чувственным был азиатский ба­зар: его дыни с таким нежным ароматом, что спорить с ним могли только лилии; его груши дюшес, истекающие медовым соком; его помидоры, иногда холодные, малень­кие и острые, как детские язычки, иногда горячие, пыш­ные, раздобревшие, в красных и оранжевых сарафанах. Чувственным был пляж, на котором томились женщины. Их возлюбленным было семитское божество: Шамаш.

Но зимой это был город гимназистов и рыбаков.

Гринбах и Шокарев вошли в темный длинный кори­дор. По дороге Гринбах застегнулся, конечно, до самого горла.

В рекреационном зале висел на стене огромный пор­трет Николая II, одетого в мундир кавалергарда, белый с золотом. Бывший император к этому времени нахо­дился уже под арестом, вместо него полагалось бы ви­сеть Сейдамету с его неизменной феской. Хотя даже в Турции феска означала эмблему реакционного режима и подвергалась гонению, этот алый с черной кистью го­ловной убор намекал на турецкую ориентацию и был весьма угоден султану. Его высокопревосходительство Джефер Сейдамет занимал пост председателя директо­рии Крыма, объявившего в 1917 году независимость. Господина председателя поддерживала татарская пар­тия «милли фирка», ему подчинялся крымский парла­мент — «курултай», поэтому Джефер обладал неоспори­мым правом замены своей персоной бывшего российско­го монарха на крюке гимназического зала, тем более что Крым считался уже «заграницей». Но висел почему-то по-прежнему Николай. Висел на всякий случай. А в конце концов не все ли равно, кто в раме? Главная беда — нет веры ни в царя, ни в Керенского, ни в Сейдамета! Остальное мелочи.

В зале, несмотря на воскресенье и ранний час, упраж­нялся небольшой гимназический оркестр: готовился бал в женской гимназии. Пока звучали польки, венгерки, даже вальсы, все шло благополучно. Но вот потребо­вался солист: в программе стояла песня Леля из «Сне­гурочки». Несколько храбрецов, в том числе Володя Шокарев, пытались было взять мелодию с маху, но хотя Володя был сыном миллионера, играл он с фальши­винкой.

Сима Гринбах, пришедший сюда только для того, что­бы послушать репетицию, сказал:

— Мальчики! Эту песню может сыграть только Леська Бредихин.

— Ты уверен?

— Абсолютно.

— А корнет я ему дам свой собственный, — обрадо­вался Шокарев. — У моего совершенно серебряный звук.

— А почему Бредихина сегодня нет на репетиции? — раздражено спросил инспектор.

— Он не хочет сидеть на балу с музыкантами. Пред­почитает сам танцевать.

— Но хотя бы для концерта может он исполнить песню Леля? — уже гневно воскликнул инспектор.

— Уговорим!

— Я вас очень прошу. Иначе он получит четверку по поведению.

— Уговорим. Правда, Сима?

— Авелла!

— И чтоб я этого «авелла» больше не слышал! — за­гремел инспектор. — Что за жаргон?

Шокарев и Гринбах вышли на улицу и снова побрели вдоль моря. Их обдавало водяной пылью и мокрым пе­ском.

Море — самое основное, ежеминутное, непреходящее событие города. Если говорить о градостроительстве, то море — главная площадь Евпатории, как Плас де ля Конкорд в Париже или Трафальгарская в Лондоне. Огромная, как бы асфальтированная голубо-сизо-синим блеском, начиналась она небольшим сравнительно собо­ром, но завершалась на горизонте колоссальным зда­нием Чатыр-Дага, который вписывался в Евпаторию, как небоскреб «Эмпайр» в Нью-Йорк.

Море кормило всех: и хозяев маленьких шхун, и по­луголых боцманов, пропившихся до креста, и «разовых» матросов, нанимавшихся на один рейс, — классических одесских босяков. Кормило море и владельцев отелей, гостиниц, меблирашек, водолечебниц, санаториев с их собственными пляжами и целой армией врачей, сестер, санитаров, швейцаров, комиссионеров. Хуже всех море кормило рыбаков.

И все же хорошо едят на крымском побережье! Сего­дня, например, у Бредихиных на обед будет суп из кра­бов с кореньями, а на второе — плов из мидий с лавро­вым листом и перцем. Изысканность этого меню объяс­нялась тем, что мясо на базаре стоило два рубля нико­лаевскими деньгами, а крабы и мидии Леська добывал сам.

Сегодня, как и в любое воскресенье, когда не надо было идти в гимназию, Леська выбежал из хаты ни свет ни заря. Дедушка в сарае вывешивал для вяления ке­фаль, а бабушка стирала белье в огромной лохани, и руки ее тонули в разноцветных пузырях.

Леська босиком побежал к сараю: там у стены врыт столб, на котором висел мешок тяжелого мор­ского песка. Елисей остановился перед ним в боксер­ской стойке и пять минут осыпал его тяжелыми уда­рами.

Потом Леська побежал к пляжу. Пузатая плоскодонка ждала его на берегу напряженно, как собака. Юноша бросил в нее весла и взглянул на далекий Чатыр-Даг. Мир был объят синевой: вода, горы, небо.

Леська закатал штаны до колен и сдвинул плечом шаланду в море. Неуклюжая, некрашеная, грубо смолен­ная шаланда, почуя волну, сразу же стала плавной и пол­ной своеобразной прелести. Леська захлюпал по весен­ней воде, прянул животом на борт, перекинулся на банку и взялся за весла. Греб он быстро. Шаланда летела, как шлюпка военного корабля. Во всяком случае, так Леське казалось.

Что у него сейчас на душе? Такое замечательное? Вдохновенное такое? Гульнара! Он не смел себе в этом признаться: ведь она всего-навсего в четвертом классе, а он — в седьмом. Есть между ними и другая пропасть, но о ней Леська почему-то не думал. А думать надо было. Гульнара — дочь уездного предводителя дворянства Сеид-бея Булатова, а Леська — сирота, внук простого рыбака.