Страница 85 из 89
Это была песня, простая и величественная, как печаль народа. Это был скорбный гимн памяти погибшей родины.
Песня лилась, песня ширилась, песня наполняла сердца слушателей. Мелодия ее была новой. Но всем она казалась знакомой и родной. Точно память о ней хранилась где-то в глубинах подсознания, вместе с напевами, которыми убаюкивала мать.
Песня неслась, песня ширилась, песня росла. Росла в звучности. Росла, как растет человек, из ребенка превращающийся в юношу и зрелого мужа. Мелодия была новой, но всем казалась знакомой. Каждый мог повторить ее. И многие, почти незаметно для себя, стали подпевать хору. А потом запели все. Пел хор на сцене, и пела публика в зрительной зале. Это звучало торжественно. Это звучало мощно.
Но люди не только пели. Они пели и плакали. Плакали многие. Не только Клара Маффеи. Плакали в партере и в ярко освещенных ложах, плакали в пятом ярусе и в полутемном шестом. Плакали о несчастной порабощенной родине, плакали о близких и друзьях, живущих изгнанниками на чужой земле, плакали о приговоренных заочно к смертной казни, скитающихся по свету без крова и пристанища, плакали о тех, кто за любовь к народу томился в казематах и темницах, плакали обо всех казненных и замученных, жизнью заплативших за любовь к родной стране.
На сцене среди рабов появился Захария. Он поднял руки. Сильные, смелые руки, закованные в цепи. «Кто плачет здесь? Или вы трусливы? Или малодушны?» — Вопросы казались обращенными к зрительному залу. Стало тихо. «Слушайте, страдающие братья! Слушайте, что я скажу. Читаю ваши судьбы во тьме грядущих дней. И говорю вам: скоро, скоро падут позорные, мучительные цепи!»
Это был речитатив — всего-навсего речитатив. Но в нем была заложена выразительность огромной силы. Речитатив потрясал, как речь вдохновенного оратора. Он утешал и волновал. Он звал к победе. Голос Захарии проникал в самые отдаленные углы зрительного зала. От тихого шепота он возвышался до громких возгласов. Оркестр вторил ему звуковыми раскатами, точно подземным гулом, предшествующим взрыву. Рабы, закованные в цепи, ощущали себя будущими воинами.
Публика встала, как один человек. Многие в партере вскочили на бархатные диваны. Неистовыми криками, несмолкаемыми аплодисментами, топотом ног, стуком палок об пол публика требовала повторения финала.
Собственно говоря, обычного, общепринятого финала действия, финала широко развитого, полифонически расцвеченного здесь не было. Было только пророчество Захарии с припевом хора. Пророчество Захарии — лаконичное и безоговорочное. Лаконичное, как лозунг, безоговорочное, как приказ по армии.
Овации переходили в демонстрацию. В демонстрацию патриотическую. В демонстрацию любви и преданности родине. В демонстрацию протеста. Протеста против иноземных завоевателей. Финал бисировали. И не один раз. Пришлось повторить его и два, и три раза. Ответить отказом на страстные требования публики было невозможно. Это представлялось небезопасным. Слишком велико было возбуждение умов. Театр казался вулканом, казался пороховым складом. Малейшая неосторожность могла вызвать взрыв. Малейшая попытка охладить разгоревшиеся страсти путем административного воздействия могла привести к непоправимому. Могла привести к враждебным действиям со стороны тех, которые пока требовали только одного: повторения понравившейся музыки. И финал повторяли. Повторяли по требованию публики. Повторяли потому, что публике понравилась музыка. И публика слушала. Слушала стоя, как слушает свободный народ свой национальный гимн. Слушала, восторженно крича и аплодируя. Слушала и пела — полным голосом, вместе с хором на сцене.
Овации по адресу композитора носили характер какого-то стихийно возникшего безудержного обожания. Джузеппина Стреппони вместе с Ронкони и Деривисом почти насильно вывели Верди на авансцену к самой рампе. Затем певцы повернулись лицом к композитору и начали аплодировать ему. Верди кланялся. Теперь ему приходилось кланяться одному. Исполнители главных ролей его оперы стояли рядом с ним и, как будто не обращая внимания на публику, аплодировали ему. Аплодировали и улыбались. Это было торжественно и необычно.
Композитор благодарил. Но и сейчас он не мог заставить себя улыбнуться. Не мог и не хотел. Это казалось ему неестественным и унизительным. Он продолжал кланяться, как и раньше, — быстро и коротко кивая головой. На него сыпались цветы — живые и искусственные. Их откалывали от корсажей и бросали к его ногам. Многие в тот вечер бросили бы и свои сердца, если бы они ему понадобились. Сотни людей встали бы на его защиту, если бы ему грозила опасность. И если бы нужно было организовать ему побег — сейчас, сию минуту, прямо из театра, — мгновенно нашлись бы и лошади, и средства, и друзья, которые проводили бы его через границу. И вся эта любовь и готовность загорелись в сердцах людей, видевших его сегодня в первый раз. Он стал любимым и ценимым. Он показал себя одним из лучших сынов своей страны. Он оказался тем композитором, который первым нашел в музыке своего времени нечто новое, смелое и нужное. Самое новое, самое смелое, самое нужное! По-новому выразительные, по-новому сильные, по-новому пламенные и жгучие напевы о родине.
Барон Торрезани был в восхищении. Он аплодировал и улыбался.
— Каково? — говорил он своим спутникам. — Каково? А? Какая сила! Подумать только. Силища какая! Какая смелость мысли! Огонь, полет! О, это, без сомнения, великий композитор!
Но успех новой оперы носил все же какой-то необыкновенный характер. Торрезани не мог припомнить ничего подобного. И это его тревожило. Он перелистывал либретто.
— Библейская эпоха. Прекрасно. Дела давно минувших дней. V век до Рождества Христова. События такой давности не могут вызвать никаких опасных ассоциаций. Прекрасно. Этот Захария, правда, довольно назойлив. То и дело становится в позу народного героя. Но это не имеет большого значения! Дело идет о борьбе религиозных верований и ни о чем другом. Навуходоносор — ассирийский владыка — несколько унижен. Нет ли здесь чего-либо подрывающего престиж царской власти? — Нет, нет, нет, нет! Наоборот. Навуходоносор — идолопоклонник и великий грешник. Разрушил храм и провозгласил себя богом. И само небо его покарало, лишив его разума. Об этом рассказано в библии.
Один из молодых людей передал Торрезани записку. Маленькую записочку на голубоватой бумаге. Приглашение на ужин после спектакля? Адрес места свидания? Неизвестно! Однако, несомненно, что-то галантное. Торрезани небрежно засунул записку в либретто. Успеется! И продолжал перелистывать тонкую книжечку.
— Отлично, отлично. По либретто в уста Навуходоносора не вложено ничего предосудительного, ничего унижающего царское достоинство.
«Верди Джузеппе, Франческо, Фортунато. Год рождения — 1813. Месяц — октябрь. Место рождения — Ле Ронколе. Селение. Герцогство Парма. Родители: отец — Карло Верди, трактирщик. Мать — Луиджиа Уттини, ткачиха. Неграмотны. Политически благонадежны. Примечание: Верди Карло любит выпить и, когда выпьет, много болтает и хвастается».
Так, так, так…
Абигаиль, оказывается, дочь рабыни… Очень, очень хорошо. А то было бы неприятно, что царская дочь так кровожадна. Правда, имея в виду давность событий, это не важно.
«…В Милане с 1832 года. Прибыл на предмет обучения искусству писать музыку. Занимался у частных учителей».
Вот как, вот как! У частных учителей. Они были, по всей вероятности, мастерами своего дела, эти частные учителя! Ученик их здорово преуспел в искусстве писать музыку.