Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 119 из 127

— А где вы живете? — спросил очень серьезный, с тонким лицом мальчик.

— В Москве, но большей частью на даче.

— На даче? — повторил он задумчиво и радостно добавил: — Там сейчас лето! (Дело происходило в январе.) Он же спросил меня:

— Вы самый главный писатель?

— Нет, скорее, наоборот…

— У них главных не бывает, дурак, — благожелательно объяснил ему приятель. — У них все главные.

Этот мальчик станет либо примерным гражданином, либо бунтарем.

Воспитательница рассказала им глуповатую историю собственного сочинения о двух друзьях-изобретателях, построивших подводную лодку. Свой натужный рассказ она иногда прерывала вопросами, этакий тонкий педагогический прием, вовлекающий ребят в творчество.

— А лодку свою они сделали непроницаемой… Для чего, ребята?

— Чтобы пыль не набилась! — крикнул с места мальчик и чуть не свалился со стула от радости угадки.

Ребята старались усесться поближе ко мне. Один взял меня под руку, другой ухватил за карман.

— А если бы вы были моим папой? — упоенно сказала одна девочка.

— А если б моим!.. — тут же подхватила другая.

— Моим!.. Моим!.. Моим!.. — полетело со всех сторон. Вмиг я стал отцом двух десятков детей.

Одна девочка — она носила на рукаве повязку с красным крестом — не принимала участия в наших делах. Она все время лечилась; ставила себе градусник, пила капли из бутылки с помощью пипетки и прямо из горлышка (конечно, капли воображаемые), выслушивала себя игрушечным нейлоновым стетоскопом. Она так мужественно боролась за жизнь, что это было даже величественно.

Когда я уходил, они все припали к окнам. И мне казалось, что я слышу их прощальные голоса.

Где-то совсем рядом был рассказ. Требовалось лишь крошечное усилие. Но я удержался от него. Впервые мне показалось, что литература может замарать первозданность живого впечатления.

— Пусть деревянные фигурки обеспечат себя пылью, тогда я их вытру.





— Скорее к телевизору: Верзилус Корейка поет!

— Нет, я не больна, но мне кругом чхается.

(На слова мамы: у вас красивые ноги):

— Что вы, Ксения Алексеевна, это одни копии.

— Я так разволновалась, что приняла волейбол и аверьяновку. (Валидол и валерьянку.)

— Сбросят атомную бомбу — одни рувимы останутся.

— Я ее не уважаю, она — наркоматик (о соседке). (О долго умиравшей старухе родственнице):

— Она мне надоела вполгорла.

— Анка попала в рокфор (Анка-пулеметчица попала в кроссворд).

Все это я услышал от своего соседа по столику в одном из лучших подмосковных санаториев. Ему лет тридцать, он заведующий столовой в довольно крупном промышленном городе. Он так говорит своим подчиненным: «Вы живете за счет народа, который обворовываете. Так улыбайтесь за это, по крайней мере!» И еще он говорит: «Мы воруем, мы злоупотребляем, но давайте все же не выходить из рамок приличия, надо и честь знать». И еще: «Все понимают, что завстоловой не будет без мяса. Но я беру на один обед, а не на два, и люди меня уважают. Другие тащат без стыда и совести, а я так не могу, мне еще вон сколько работать! Поэтому я все делаю с умом и по совести». И он всерьез считает себя крепким работником и честным молодым коммунистом. И другие так считают.

Почему-то у всех писавших о Чехове при самых добрых намерениях не получается обаятельного образа. А ведь сколько тратилось на это нежнейших, проникновеннейших слов, изящнейших эпитетов, веских доказательств. Ни о ком не писали столь умиленно, как о Чехове, даже о добром, красивом Тургеневе, даже о боге Пушкине. Писали жидкими слезами умиления о густых, тяжелых, как ртуть, слезах Льва Толстого над ним, над его «Душечкой». Но лишь раз попалась мне холодная, жесткая фраза Толстого, что он видел «двух неприятных людей», одним из них был Чехов.

Писали, какой Чехов тонкий, какой деликатный, образец скромности, щедрости, самоотверженности, терпения, выдержки, такта, и все равно как-то не получилось. Пожалуй, лишь Бунину что-то удалось, хотя и у него Чехов раздражает. И вдруг я понял, что то вина не авторов, а самого Чехова. Он не был по природе своей ни добр, ни мягок, ни кроток (достаточно почитать его жесточайшие письма к жалкому брату). Он искусственно, огромным усилием своей могучей воли, вечным изнурительным надзором за собой делал себя тишайшим, добрейшим, скромнейшим, грациознейшим. Поэтому так натужно выглядят все его назойливые самоуничижения: «Толстой первый, Чайковский второй, а я, Чехов, восемьсот семнадцатый». «Мы с вами», — говорил он ничтожному Ежову. А его неостроумные прозвища, даваемые близким, друзьям, самому себе. Все это должно было изображать ясность, кротость, веселие незамутненного духа, но, будучи насильственным, отыгрывалось утратой юмора и вкуса. Как неостроумен великий и остроумнейший русский писатель, когда в письмах жене называет себя «селадоном Тото». Он был искренен, прорываясь злостью: изменившая жена похожа на большую холодную котлету. Но литературные богомазы приписывают все проявления его настоящей, сложной и страстной натуры тяжелой болезни. Убежден, что живой Чехов был во сто крат интереснее и привлекательнее того образа, который он навязал мемуаристам.

Мы ехали на Масловку с дачи по удручающей слякотной, грязной осени. У подъезда Тышлера с мокрой скамейки поднялся знаменитый, но опустившийся, вечно пьяный, полубезумный художник и, нависнув своим громадным туловищем, сказал голосом юродивого из «Бориса Годунова»: «Подайте рублик академику». А какой был красавец, спортсмен, талант!..

В подавленном настроении мы вошли в пахнущий кошачьим аммиаком подъезд, с трудом отыскали кнопку звонка во мраке. И вдруг — прекрасный, радостный, какой-то сказочный человек, которому никогда не дашь его лет, с чистой детской улыбкой, с детским любопытством к окружающим и детской безмятежностью. А вокруг — прелестный цирк его живописи. Тышлер!..

Я понял, откуда взялась его причудливая манера и как естественна, органична она для него, насколько чужда ломанью. Понял, почему у него все женщины, многие мужчины, дети, даже лошади носят на голове невероятные шляпы с цветами, флагами, скворечнями, а случается, так и с пиршественными столами, свечами и даже балаганами. В мелитопольском детстве его поразили бондари, носившие на голове тяжеленные бочки. Если человек может запросто нести бочку на темени, то почему не может он нести праздничный пирог, флаг да и все остальное? Картины Тышлера поют всемогущество человека, который сам себе и цирк, и театр, и Ромео с Джульеттой, и балкон, и веревочная лестница. Как чист источник этого столь долго гонимого творчества, как истинно народен талант Тышлера! И сколько в этом восхищенного уважения к людям. Сложный Тышлер на деле прост, наивен, доверчив и поэтичен, как кораблик или бумажный змей.

Умер Мутовозов, учитель на пенсии из Пскова. Он писал мне замечательные, не бытовые письма с великолепными цитатами, которые я не ленился переписывать при всей своей небрежности. Когда меня ругали, он вставал на защиту. Несколько раз посылал в «Литературку» умные и саркастические письма, на которые они даже не отвечали. Однажды его добрый и не полемический отзыв о повести «Пик удачи» был напечатан по недосмотру. Но быстро спохватившись, газета обрушилась на повесть с площадной бранью.

У меня есть его карточка: большое, серьезное, хорошее, сильное и выносливое лицо. В последнее время он стал огорчаться, что я ему крайне редко отвечаю. Но его письма и не требовали ответа. Они давали пищу для размышлений, служили нравственным подспорьем. А что мог дать ему я? Он был куда сильнее меня и не нуждался в поддержке. Я все ждал, что смогу послать ему свою новую книгу, и вот дождался — книгу получила дочь. А я почему-то думал, что у него никого нет и не было, кроме жены, умершей три года назад. Дочь написала мне, в ее письме была серьезная, глубокая и горькая отцовская интонация.