Страница 16 из 18
— Разрешат, — заверил Савин, а сам подумал: вдруг не разрешат?
— А то наш р-ротный своего маяка обязательно определит в п-победители.
— Какого маяка?
— Н-не знаете разве? Мурата Кафарова. Ему — и тросы, и з-зубья ковшей. А другим — шиш. А Мурат, как Плюшкин. Никогда ни с кем не поделится.
— Будет решать только коллектив, — подтвердил Савин.
— И еще, т-товарищ старший лейтенант, насчет слета победителей в Хабаровске. У нас в роте Хурцилава составляет список. Ему, что ли, это дело решать? Т-тоже коллективом надо.
— Правильно, Юра...
Все-таки хорошо было говорить о деле без протокола. По-человечески так получалось, не по-казенному. Предлагали, обсуждали, отвергали. Идеалович предложил рисовать звезды на кабинах самосвалов. Перевез пять тысяч кубов грунта — звезда. Двадцать тысяч — флажок.
Плетт сказал:
— Комсомольский глаз, однако, нужен...
Савин возразил было, что существует пост «Комсомольский прожектор», но Плетт отверг его:
— Не годится.
И Савин не стал спорить, хоть и понимал, что в идее разницы никакой. Но «прожектор» — это было вроде как указание сверху, значит, чье-то. А «глаз» — свое. За свое и отвечать самим, и отдачу подсчитывать самим. Это был отзвук его, Савина, мыслей, высказанных им Сверябе в коротеевском карьере: мы решили — мы отвечаем.
Решили, что «глаз» — это хорошо, но глаз должно быть много, иначе мало что увидишь. А много — это пост в каждой роте, потом вся информация в комитет, а из комитета командиру — для принятия решения.
— А чтобы дело в долгий ящик не откладывать, у меня есть предложение, — сказал Савин. — Кто-нибудь из вас ездил по дороге в районный центр?
— Ездили, — ответил за всех Плетт.
— Ну и как?
— Тягомотина. Особенно у Кичеранги.
— Вот я и предлагаю написать на больших фанерных щитах, кто и какой участок дороги отсыпал. Чтобы народ ехал и плевал на эти фамилии, если дорога плохая.
— Н-на Кичеранге я р-работал, — сказал, закрасневшись, Бабушкин и обиженно захлопал ресницами.
— Что же ты так плохо работал? — спросил его Насибуллин.
— Ротный т-торопил. Говорил, что землю б-большая магистраль ждет...
— Принимается? — спросил Савин.
— Годится, — за всех ответил Плетт.
4
Смешались сон и явь. «Годится», — говорил неулыбчивый Плетт. «Не годится, Савин-друг, — отвечал свистящим шепотом Коротеев. — На посмешище выставил! Кичеранга — самый дерьмовый участок, а ты мою фамилию черной краской! Сначала по стройкам с мое покрутись, с тайгой поборись!..» Две жирные колеи от тягача тянулись по зеленым мхам с вдавленным в них кедровым стлаником... Две плоские лыжни казались санной дорогой в лунном свете. Потом кто-то осторожно постучал в дверь, и в сознание проникла мысль, что пора просыпаться, хотя еще и рано. Видно, посыльный прибежал по тревоге или еще какая надобность. Стук в дверь возобновился, частый, дробный, оборвался, и Савин открыл глаза.
Какое-то мгновение не мог ничего понять. Потом разом все вспомнил, встрепенулся, обнаружив, что Ольги нет рядом. Не было ее и в зимовье. Уже рассвело. На стене у входа висели карабин, мелкашка, поняга. Слышно было, как горят в печке дрова.
Он еще не успел обеспокоиться, когда она вбежала в зимовье в желтенькой кофтенке и в спортивных шароварах, которых вчера на ней не было. Вбежала прямо к нему, следом за белым валком холода, сама вся морозно-разрумянившаяся. Наклонилась над ним:
— Проснулся, Женя!
— Кто-то в дверь стучал.
— Это дятел, Женя. Он рядом с зимовьем завтракает. Слышишь?
Опять раздалось осторожное «тук-тук-тук». Железноклювый дятел собирал с лиственницы короедов. Постучал и смолк, будто и впрямь просился в избушку: пустят ли хозяева?
— Войдите! — смеясь, крикнула Ольга.
— Не надо, не впускай, — сказал Савин. — Иди сюда.
— Нет-нет, Женя. Вставай. — И вспорхнула к дверям.
Он чувствовал себя как дома. И встал без стеснения, и оделся, и к ней подошел, потерся щекой о щеку.
— Ты колючий, — сказала она. — Я нагрела тебе воды умыться.
В зимовье было жарко. Он остался в майке и так вышел наружу, отказавшись от теплой воды. Задохнулся в момент текучим холодом, глотнул его всей грудью. Снег был ослепительно чистым и мягким. Зачерпнул его пригоршнями, плесканул в лицо. Даже майку сбросил на пенек и, радуясь утру, стал полоскаться. Вместе с остудой в тело входила ликующая бодрость: все-таки чертовски хорошо жить на этом свете!
Ольга выскочила наружу, испуганно схватила его за руки, потащила в зимовье.
— Однако совсем с ума сошел! Зачем так, Женя, делаешь? Заболеть хочешь?
Он весело упирался, и ему было легко и беззаботно. Ни облачка впереди, ни дождя, ни бурана, солнце выкатилось, торжествуя и славя жизнь, нашарило в зимовье оконце, пронзило лучами: живите и радуйтесь! Опять вежливо постучал о лиственницу дятел.
— Схожу к нему, ладно? — сказал Савин.
— Сходи, Женя. — Она сама подала ему шубу и натянула шапку.
Утренняя тайга совсем не была похожа на вечернюю. Редкоствольный лес на этой стороне Эльги был насквозь пронизан светом. Савин прислушался, не даст ли знать о себе дятел. Но было тихо, только серебряно звенел лес. Он пошел напрямую, наугад, туда, где серебряный звон слышался более отчетливо. Не прошел и полсотни шагов, как остановился в изумлении. Перед ним, сцепившись лапами, стояли в куржаке молоденькие ели. А вокруг хороводились такие же молоденькие березки, которые вдруг замерли, увидев Савина, застеснялись, словно десятиклассницы в белых фартуках после выпускного вечера. И весь снег был изрисован птичьими следами. В их узорах показалось Савину что-то продуманное. Словно письмена неведомого мира. Может быть, и прошлой зимой следы располагались точно так же. Разве прочтешь их, не зная этой древней грамоты?
Савин не пошел дальше, свернул вдоль закрайка: пусть их хороводятся. И снова застыл, боясь пошевельнуться. На одинокой, обгорелой и расщепленной вверху лиственнице сидел глухарь. Савин его даже не заметил, пока тот не шелохнулся. И оба замерли.
Савин тихо попятился, затем, развернувшись, заторопился по своим следам в зимовье.
— Ольга! — сказал с порога. — Там — глухарь. Совсем рядом.
— На горелой лиственнице?
— Да. Он даже не улетел, увидев меня.
— Этот глухарь — мой друг, Женя. Его зовут Кешка. Так же, как и дядю. Кешка только у него может брать с ладони бруснику. Даже у меня не берет.
— Он так и живет здесь?
— Нет. На той стороне Эльги. А сюда кормиться прилетает каждое утро. И ждет меня. Просит мороженой брусники.
— Оленька, бросай печку. Завтракать потом будем. А сейчас пойдем глухаря кормить, а?
Глухарь сидел там же. Важно и безбоязненно поглядывал вниз. На высоте человеческого роста, на самом нижнем сучке была укреплена дощечка-кормушка, которую Савин поначалу не заметил. Ольга насыпала в нее алых бусин брусники. Глухарь шевельнул густо-красными, почти багровыми бровями, выпятил черную с синеватым отливом грудь и кивнул головой: спасибо, мол. Ольхон, сидя у ног Ольги, прянул ушами. Она шлепнула его по загривку, и уши опали. Глухарь выжидающе смотрел вниз, и Ольга сказала:
— Пойдем, Женя. Он не возьмет ягоды, потому что тебя совсем не знает.
Тропинка вывела их к реке. Под самым обрывом над водой курился пар.
— Никак не может Эльга уснуть. Видишь, Женя, опять наружу вырвалась. Она у нас с характером.
Струя воды выбивалась из-под ледяного одеяла, разбрасывалась поверху и застывала зеленоватыми кругами, образуя слоистую наледь. И парной дымок тянулся вверх, словно и на самом деле подо льдом ворочалось и дышало живое существо.
— Помнишь, Женя, ночью Ольхон лаял?
— Помню.
— Вон сохатый прошел. Справа его старые следы, видишь, вытянутые блюдечки? Их уже подровняло. А слева — целые тарелки. Это свежий след.
Следы терялись на противоположном отлогом берегу, заросшем тальником. Савину показалось, что сохатый до сих пор там: хрустнула сломанная ветка, шевельнулась корона рогов.