Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 81



«Заберу в НКВД», — передразнил сержанта Валерик, отползая подальше в бурьян. Он уже собирался домой стрекануть, как у немцев большой перекур наступил, и они к бачку с водой по очереди потянулись. И меж собой заговорили. Хоть и негромко, но Валерика морозом обожгло от звуков речи ихней. Той самой, что в памяти держалась, прикованная страхом.

— Разбегутся сейчас! — испугался Валерик и с панической спешкой по руинам стал шарить глазами. — Только трое с винтовками наших!..

Охранники же, отыскав себе тень, табаком пробавлялись, не проявляя беспокойства.

И Валерик посмелел и поближе подобрался к узкоглазому солдату.

Положив карабин на бедро, тот занят был головоломкой из проволочных кренделей, замысловато свитых. Пытаясь их разнять, он с тихой усмешкой морщил нос, в себе удерживая раздражение.

По приказу сержанта один из пленных взял канистру на плечо и через улицу пошел на бугор к колодцу с журавлем.

— Удерет же сейчас! — у Валерика вырвалось, но узкоглазый охранник, не бросая забавы своей, только глянул на пленного, проходившего мимо.

Такая беспечность охранника насторожила Валерика. И, над бурьяном поднявшись и вытянув шею, стал зорко за пленным следить, пока тот к колодцу ходил, и канистру водой наполнял, и плелся обратно, по земле колодками шаркая.

И удивился Валерик такому смирению немца, и обрадовался. Но сомнения оставались, и развеять немедленно их могла только бабушка Настя, соседка добрейшая по бараку, в котором жил и Валерик с мамой.

Бабушка знала про все на свете. И не как-нибудь знала по-книжному, а как понятней тебе и доступней.

Но вместо бабушки улыбчиво-внимательной увидел он поникшую старушку, что сидела на ступеньках крылечка барачного, и руки ее ничем заняты не были.

Бездельную бабушку видел Валерик впервые:

— Что ж ты, бабуля, сидишь просто так?

— Дак села вот, внучек ты мой, и сижу, — не поднимая глаз от рук, в подол опущенных, проговорила она с горечью.

— Опять заболели ноги?

— Не ноги, дитенок ты мой, а душа! Принесла их нелегкая на глаза мои… Германцев этих. И все во мне перевернулось заново…

И понял Валерик, что обеда сегодня бабуля готовить не будет и его, Валерика, на угощение не позовет.

Выходит, зря он с таким аппетитом проглотил стакан молока и хлеб, что мама на обед ему оставила. Вместе с завтраком съел и обед, в расчете на бабушкин «борщик» щавелевый.

И половичок подножный к очередному базару бабуля плести не будет, а надолго застынет перед иконой, сделавшись еле заметной в мерцающем свете лампадки. И шепотком своим ласковым будет в молитвенный лад вплетать имена сыночков своих «дорогеньких» да мужа «свого», войною загубленных.

И обо всем на свете бабуля забудет. Забудет и то, что после гудка лесопилки и звона вагонного буфера подтянуть надо гирю на ходиках, иначе цепочка с гвоздем на конце в часах как попало застрянет.

Вздохнул Валерик потерянно и пошел уже было котенка искать ничейного, чтобы время быстрей пролетело до заветного часа, когда мама с работы вернется, — да вспомнил, зачем приходил:

— Бабуль, а пленный фриц, что ходит за водой, может удрать?

— А куда ж удирать ему, внучек ты мой? — усмехнулась невесело бабушка Настя. — Куда удирать-убегать, когда Россия — аж до самого Берлина! Все Россия и Россия!..

И с печалью добавила:

— И косточки русские по всему белу свету раскиданы! Куда ни глянь…

— А почему Россия теперь до Берлина, бабуль? А где Германия?

— Ну, дак немцев Господь наказал, и Германии той больше нету.





— Господь наказал? — с почтением к Богу Валерик переспросил. — Всю Германию наказал?

— Да, всю чисто. А за то наказал, что бандитов своих против солнца с войной посылала. А кабы с миром, дак была б с благодатью.

Что такое благодать, Валерик не знал. Ему больше нравилось «против солнца с войной». Против солнца! И солнце за нас воевало! Здорово!

— Теперь ни старой Германии, ни новой, — как о своем родном вздыхает бабушка Настя. — Нет и России той самой. Кругом разор и кругом беда. Что у немцев беда, что у нас…

— А как же теперь без Германии? Что там будет? Совсем ничего?

— Да новая будет, даст Бог. Намордуются немцы у нас, натерпятся плена, дак так за работу возьмутся, за Германию так ухватятся, что, может, похлеще, чем мы за свое ухватились.

— Нет, не похлеще, бабуля! Потому что уже лесопилка работает, электростанция, бочки делают на «Засолке», работает баня, «Гвоздилка», механический цех на заводе и много в городе чего…

 «O, Mein Gott! Зачем мы связались с иванами!»

Они в город вошли как руины, как калеки и нищие, как нужда и утраты войны. И боями истерзанный город видел в них не убийц и насильников прежних, а несчастных заложников, обреченных на кару за бандитский разбой той, исчезнувшей ныне, фашистской Германии.

И чем больше их ела тоска, давило бремя подневольной жизни, чем несчастней гляделись они — тем безвиннее были в глазах наших женщин!

И женщины наши, хлебнувшие немецкой оккупации, пережившие столько смертей, не отрицали, что горе вокруг сотворили фашистские немцы. Немцы! Но не эти…

И хлебным пайком заработанным люди делились, не зная, что эти поникшие пленные ежедневно имеют по 600–800 граммов хлеба и что кормят их лучше, чем в городе люди способны кормиться.

Но пленные брали, и люди от чистого сердца им подносили и верили искренне, что помогают «несчастным солдатикам» выживать на чужбине.

Быстро освоились немцы и, как должное, стали встречать добрый взгляд своих бывших врагов и великое русское всепрощение.

И те самые немцы, что смотреть на советских привыкли сквозь прорезь прицела, — смотрели теперь на них с дистанции руки, протянутой за подаянием.

И было не важно, что им подносили: довесок хлебный, огурец или морковинку — они все с благодарностью брали, «данке шен, данке шен!» повторяя, невидящим оком взирая на раны порушенной жизни чуждого им народа.

Германская совесть молчала, греха не ведая и угрызения.

А глаза насмотрелись за годы войны, и руки натворили всякого. Было страшно и весело, и «застрелиться хотелось»…

Но прошлое в прошлом, а «конца судьбы не избежать». В мире нынешних ценностей все сместилось и перемешалось… И в стаде этом подконвойном все равны. Стучит колодками и трус, и доблестный храбрец!

И взглядом своим не дерзи! И выкинь из сердца злобу! Выкинь и позабудь, иначе ты сам от нее почернеешь. Радуйся тем, что живешь. Такая уж выпала доля тебе на этой войне. И никого не вини, что плетешься плененной скотиной. А деревянный этот клекот под ногами одинаково всех убивает своей неумолимой безысходностью.

А где-то в московском чулане валяются штандарты вермахта «непобедимого» и рейха «тысячелетнего», а желудь гитлеровских нибелунгов раздавлен сапогом красноармейца.

И дух великого разбоя кровь больше не зверит и нервы не щекочет. Может быть, ими проклят тот дух? И многажды раз проклят день тот и час, когда их германский сапог наступил на Советскую землю?..

Когда же «дубина народной войны» стала люто гвоздить «механизированные полчища убийц, грабителей и мародеров» — прозрение к немцам пришло: «Зачем мы связались с иванами! Зачем затеяли войну, где холодно! Где дороги плохие! Где такие снега, а в распутицу грязь непролазная! Где страшные леса! А в лесах партизаны-бандиты, беспощадные убийцы, не умеющие воевать по правилам!..» То ли дело «галантный поход» в веселую Францию! Было сытно! Тепло! И не страшно!

…Усталый, безрадостный взгляд. Улыбаться они разучились еще в том, достопамятно-черном для них сорок третьем, когда грянул февраль! И великой Германии замерло сердце, смиряясь с вестью прискорбной с морозных степей Сталинграда.

Приспущены флаги. И на ту высоту былую им уже не подняться! И дух непобедимости растерян в боях проигранных! Взамен в солдатах угнездился страх, тоска, неверие, болезни, вши… И если где-то прощальным вскриком трещал «патрон последний», никто там не кричал «Зиг хайль!» И флаг со свастикой не развевался.