Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 116

— Да не пужай ты ее! Это ж тебе не гусь перелетный. Ежели б ты из своей пушки жахнул, может, чего и вышло б…

«Рама», пролетев по-над Плавой, скрылась невредимой за недалеким лесочком, что сине светился в полуденной стороне, где грохотали и наши и вражеские орудия. Слышались уже не только дальнебойные, но явно различались выстрелы из пушек среднего калибра. Как бывалый огневик-наводчик, Донцов понаслуху определил, что фронт приближается неудержимо быстро, и что главная его волна может в самый близкий день и час захлестнуть и сорвать оборону, как срывает нестойкие плотники и мельнички полая вода в самый натуг весны.

Улетел немецкий разведчик, смолкли пулеметы и винтовочные залпы, в окопы заступила желанная и ненавистная тишина, в душу солдат поползли мерзкие предчувствия беды и краха, после чего уже ничего не бывает… Скрытое страдание солдат невольно выливалось в легкий матерок, чем обманно утешались и те, кто стрелял в «раму», и те, кто зазевался и промешкал или пожадничал на патроны — не палил попусту. Выругался и Донцов. Он передернул в сердцах затвор карабина и вызволил из патронника стреляную гильзу. Его пули тоже не долетели до цели, а может, и не миновали ее, но железная летучая махина всем назло ушла целехонькой. Тишину вскоре разорвал новый гул самолета, теперь уже нашего «ястребка». Он появился с той же стороны, куда улетела «рама». На предельно низкой высоте, чуть не задевая каски солдат, он промчался с такой бешеной лихостью, будто за ним гнались или был смертельно раненый и с последней силой тянул на спасительный аэродром.

— Небось, оплошал! Видать, драпает, коль пузом по лопухам чешет, — сказал пехотный стрелок, провожая взглядом краснозвездного истребителя. — Да-а, поизрасходовался наш брат, солдат, и духом и силенкой… Чиво говорить и врать…

Донцов, приняв замечание об убытке духа и на свой счет, вмиг вымахнул из окопа и зашагал к своей пушке.

На самом деле комбат Лютов ушел не к мосту, а в сторону торговых рядов, туда, где гражданский люд, в основном, жители Плавска добывали «с боем» — со слезами, мольбой и руганью — хлеб, соль, крупу и даже сахар, добывали на нынешний день и впрок тоже. Бабы с сиротской малышней и сорванцы-подростки, негодные к призыву мужики и седобородые старички, покинувшие свои завалинки и запечные углы, пришибленные войной и нуждой старухи да изнуренные бесконечной отступной дорогой беженцы — все хотели есть, и все междуусобно сшиблись в очередях за куском хлеба, будто в последний предсудный день. Люди нещадно ругались друг с другом, кастрашили почем зря власть и вождей народа, кляли войну и вконец опостылевшую жизнь.

— Власть — всем наркомам всласть, а нам и пожрать нечего! — вопила горластая, похоже, подвыпившая баба. Сама она не лезла ни в какую очередь, — стояла поодаль толпы и, словно с давней человечьей тоски, отводила душу в совсем не женской брани.

— Ты, мокрая юбка, власть не смей трогать! Я за эту власть ногу в окопах революции оставил, — погрозился костылем седой полустаричок то ли в энкавэдистской, то ли в казачьей фуражке с синим замусоленным околышем.

— Нога не душа — прокостыляешь, — охально огрызнулась баба.

— Чека на вас, проклятущих, нетути, — ответно продребезжал ржавым голосочком старик, видно, задетый за какие-то струны старой, лишь ему ведомой, песенки.

— Все есть, старый пердун, — наглела баба, — и все при нас… А ты, черт колченогий, все еще свой чекой тешишься? По револьверту скулишь? Помню твои похождения. Все глоткой, все под «ура» жизню ладил. Вот и наурякал войну на нашу шею… Погоди, придут фрицы — они-то вытрясут из порток твой револьвертик-то небось, иначе запукаешь…

В подступившем гневе баба, видно, не нашлась, что говорить дальше бывшему чекисту, забуровила совсем несусветное:



— Наперед бы войны, хреновы начальнички, нас бы всех с голоду сморили заранее, как в тридцать третьем годе, а потом и войну бы затевали… Да сами, сами и в окопы, а не наших мужиков туда ссылать.

Баба взвыла в голос и тем ввергла в слезы других женщин, безнадежно толпящихся в задних рядах бесконечных очередей.

Лейтенант Лютов попытался было наладить хоть малый порядок и справедливость в очередях, но его тут же осадили трехэтажным матом, бесцеремонно оттеснили от гущи толпы, а сердобольная старушенция богомольным шепотком остерегла от бабьего зла:

— Иди, солдатик, по своему делу, иди, милай. У вас и без нас забот туча проливная. Помутился бел-свет — весь в огне и крови красной… Остепените грозу грозную — войну эту. А мы помолимся за вас. Слез и молитв на всех хватит…

Лютов не то чтобы послушался старушку, но был ошарашен той обнаженностью, с какой говорили отчаявшиеся люди. Он, как думающий человек, знал, что война ожесточает и растлевает людей, но чтобы до такой отвратной подлинности, до «сущих костей и мозгов жизни», не мог и представить себе никогда раньше. Люди, которых он только что слышал, говорили так же безбоязно, как без испуга и паники провожали, задрав головы к небу, пролетевший вражеский самолет, несший в своей утробе смерть и погибель. А все потому, рассудил Лютов, что эти люди познали предел терпения и им уже было все равно, откуда настигнет их эта смерть — с божьего неба или найдутся душегубы и на самой земле. Как солдат, Лютов знал о всяких пределах: когда кончается хлеб у солдата, и тот лишается сил; когда не остается в винтовке ни единого патрона, потерявшийся боец поднимает руки под дулом вражеского автомата; и как истекают последние капли крови из смертельных ран — все видел он… Но когда и как у людей приходит конец человеческому терпению, Лютов постиг лишь теперь, наблюдая за поведением их в очередях. Каждому нынче позарез нужен кусок хлеба, хотя завтра всему этому люду грозит иго оккупации, и каждый из них пересечет в своей судьбе черту другой, неведомой доселе эпохи, в которой будет лишен гражданского достоинства, станет рабом чужеземца, а для кровных россиян — предателем и духовным изменником. Все обернется гигантской катастрофой, из пучины которой не выплыть и не спастись ни на каком ковчеге. «Терпение — второй бог», — твердят мудрецы, но и этот «бог» тоже теперь низвергнут с Олимпа души, как некогда воинствующими безбожниками был низвергнут даже Спас. Так и думалось: жизнь — не в житье, а в догробном терпении. И громкие красивые лозунги, и тихие молитвы твердили воедине: терпи!

Убедившись в истинности и неотвратности надвигающейся катастрофы, Лютов почувствовал и собственную причастность к тому, что видел и слышал. Нахлобучив по самые очки каску, украдчивым шажком он удалился прочь с людских глаз.

Обойдя торговые ряды, комбат наткнулся на дощатый аптечный ларек. В крохотном не застекленном оконце маячил под стать невеликости самого ларька человечек в пенсне и с клинушковой бородкой — вылитый Свердлов. Пораженный доподлинной схожестью, Лютов с неожиданной для себя поспешностью, будто перед ним в самом деле предстал знаменитый большевик революционной гвардии, шагнул к окошку и совсем без надобности представился:

— Политрук второй роты лейтенант…, — опомнившись, фамилию не договорил и, как бы выходя из неловкости, спросил: — Скажите пожалуйста, не найдется ли у вас бинта с йодом?

Аптекарь, оказавшийся жалостливым старикашкой, с какой-то нутряной слезливостью принялся объяснять ситуацию:

— Что вы, что вы… Таких наименований с самого начала кампании не поступает… Сами понимаете — все для фронта, все для победы!.. Могу предложить шалфей, марганцовочку, спирт. Нашатырный, конечно. Есть и зубной порошок, но я не рекомендую — от сырости он пожелтел и потерял сыпучесть. Да, да, есть еще ляпис и карандаш от мигрени — вот и все, еще довоенные поступления…

Замызганный, наверное, тоже довоенной стирки, мед-халат, напяленный поверх стеганой тужурки, больше выдавал старика за нэпмановского лавочника, нежели за аптекаря. И ларек с проваленной крышей, и его казенный владелец показались Лютову допотопными существами, каким-то чудом уцелевшими от всех переворотов, войн и погромов. Теперь же они обрекались на новые испытания, а то и погибель, чего, подумалось Лютову, аптекарь или не понимал, или рисковал, испытывая судьбу.