Страница 20 из 85
Над блоком, как над какой-нибудь лесной полянкой, летали желтые бабочки-однодневки, опускаясь временами и совсем низко, словно им хотелось посидеть на бетоне. Вот тоже загадка природы: ну чем, казалось бы, может привлечь их эта неестественная мертвая масса, да еще и сырая и не так уж вкусно пахнущая? Не цветок ведь. Но вот летают, снижаются — и не боятся. Все дело, видимо, в том, что они — однодневки, что у них нет опыта вчерашнего дня и нет тревог о завтрашнем. Утро, день, вечер — вот и весь цикл, весь возраст их бытия, все, что отведено им и на познание мира, и на саму жизнь…
Синицы — не однодневки. Они ловки, быстры, опасливы, они совершенны в своей изящной, отточенной рациональности, они понимают, где добыча, где опасность. Но и те находят здесь какой-то свой интерес. Даже попискивают от восторга или любопытства, Так и шныряют — одна за другой, одна над другой. То пронесется, быстрая и смелая, над блоком, то усядется на щит опалубки, славно пахнущий свежей древесиной, и долго будет смотреть в выгородку, на желтый жилет стропаля, на медвежеватого парня — Диму Лысого и, конечно же, на ту молодую женщину, что угнездилась на маленьком, подобном ковшику, сиденье манипулятора и сидела на нем, по законам какой-то особой трудовой грациозности, слегка изогнувшись. На ней были старенькие тесные джинсы и красная трикотажная футболка с короткими рукавами. Женщина молодая, гибкая, умелая. Двинет она рычажок — и хобот манипулятора со всеми подвешенными в ряд пятью вибраторами протянется к свежей горке бетона, и все пятеро железных тружеников точно вонзятся в серую массу, уплотняя и выравнивая ее. Двинет рычажок в другую сторону — и хобот приподнимется, покачается: куда теперь?.. На женщину смотрит синица, на ее красную футболку летит доверчивая бабочка, и смотрит, смотрит на нее же, издали и сверху, начальник участка… не ради того ли сюда поднявшийся?
Женя Лукова… «Горе мое луковое», — говорит иногда сам себе Николай Васильевич.
Она, похоже, заметила его появление и отозвалась на это особыми, почти неуловимыми движениями, которые могли быть ответом на его пристальный, остановившийся взгляд. Что было в этом ответе, Николай Васильевич не мог знать, но человеку свойственно думать лучшее, и он обрадовался. Ему стало приятно, что она заметила и вроде как ответила: «Вижу, мол, вижу, Николай Васильевич». Ну и ладно, что видишь, и не надо больше ничего…
Он тут же отвел взгляд в сторону и поспешил придать ему равнодушное выражение. То есть просто стал смотреть на плывущую в синем небе бадью, а потом и вообще поспешил удалиться, поскольку ощутил в груди какие-то глубинные и учащенные удары своего немолодого, все-таки поизношенного сердца.
Оно не было, это сердцебиение, ни болезненным, ни пугающим, как бывает у сердечников, — нет! Оно было даже приятным, теплым. Но от него начинался в душе и в мыслях великий переполох. Соединялось желанное и стыдное, проталкивалось, пробивалось из глубин прошлое, как бы меняясь местами с настоящим и будущим, менялись местами времена года, полюса земли, война и мир наконец. Все делалось таким неспокойным и неустойчивым, что сама плотина, монолит из монолитов, начинала словно бы покачиваться, готовая уплыть в небеса. Да вот и поплыла уже. Отделилась от донной подошвы и пошла себе навстречу течению Реки — как движутся в пору ледохода мосты на реках, как плывет вместе с тобою земля, если лечь на нее лицом кверху, зажмуриться, а потом смотреть только на белые тучки в небесах.
Николай Васильевич ушел от этого блока и, уходя, оглянулся: не смотрит ли кто вослед? Не почувствовал ли кто этих перемен на плотине и в нем самом? Нельзя, чтобы кто-то заметил и почувствовал. Ему даже самому перед собой полагалось бы таиться, держать все в тайне, как держится до сих пор, остается неразглашенным его давний (и единственный) грех с Машей Корбут.
Действительно, давно это было — еще когда служил на Чукотке. Грех действительно старый… но и свежий, все равно как вчерашний. Что-нибудь напомнит о нем — и вот уже полыхают где-то рядом неспокойные апрельские снега Чукотки, яркие, как само солнце. От них-то и ослеп тогдашний командир, инженер Николай Густов — ровно на три дня. Ослеп и лежал в своей холостяцкой квартирке, в «каркасно-продувном» домике, и пришла его проведать от имени женсовета Маша Корбут, жена замкомандира по строевой, — Маша-Женсовет. Темно было тогдашнему Густову под повязкой, которую врач не велел снимать, но когда Маша наклонилась над ним и стала поправлять подушку, вслух вспоминая свою прежнюю работу в госпитале, когда он услышал запах ее духов, то сразу прорезалось под повязкой его потерянное на время, от снежной слепоты, зрение. Не видя, узрел он дразнящий вырез на ее черном платье из панбархата, в котором она была на недавнем празднике, увидел ее темные, почти без зрачков колдовские глаза, а руки… известно, что делают в таких случаях молодые руки.
Маша — это серьезный, непроходящий грех, с этим он даже связывал впоследствии главные свои беды — и тамошнюю, чукотскую, аварию, когда его ослепила, должно быть, некая темная вспышка и он съехал вместе с мотоциклом в глубокий каменный овраг, и затем все, что случалось плохого в семье. Заболевал кто-то из детей — и Николай Васильевич вспоминал свой грех и проклинал себя, считая, что это настигает его возмездие. Может быть, от того же давнего греха берет начало и сегодняшняя тайная беда Николая Васильевича — его запоздалая и опять, как тогда, слепая любовь к молодой женщине. Даже и неизвестно, любовь ли это в ее изначальном, в молодости постигаемом смысле, но что-то такое же томительное и вдобавок — безысходное. Не столько любовь, сколько беда.
Вообще сегодня сильно что-то расколыхалось в душе Николая Васильевича. Расколыхалось и не хотело успокаиваться — как осеннее штормовое море.
Гонимый своими взбудораженными разнообразными мыслями, которые уже начинали временами сталкиваться между собой, вызывая смятение и тревогу, он спустился в котлован. Здесь путь был один — проторенный и неизменный — в прорабскую. Но сейчас идти туда почему-то не хотелось: пусть сперва прояснится кое-что в голове и в душе. Хорошо бы и освободиться кое от чего. Не лишним был бы здесь какой-то понимающий серьезный человек. Но в прорабской такого собеседника он сейчас не надеялся встретить. Юра еще молод и порывист сам — с ним не успокоишься, а другие прорабы и молоды, и не столь близки. Сходить бы к старому танкисту Григорию Павловичу, но его не вдруг сыщешь, у него участок не то что у строителя. У него участок — вся плотина, все нижние галереи, вся донная подошва, которую он должен прошить своими скважинками, обе береговые врезки, да еще и цементный завод в придачу… Невредно бы встретиться еще раз с этим столичным журналистом, чтобы кое-что доразъяснить ему, чтобы он не упустил из виду и большой положительный, новаторский опыт, накопленный на стройке, и во всем разобрался поглубже, поосновательней, не с налета. А то они такие…
Еще не вполне сознавая, к кому и зачем идет, он направился к штабной горке. Это было продолжение уже начавшегося в душе движения, в нем была какая-то непроизвольность, во всяком случае, оно не было продумано и подготовлено. В другое время он, пожалуй, приостановился бы и постарался понять, куда и с чем идет, но тут, наверное, не успел. Шел почти как лунатик. И остановился только тогда, когда вступил в кабинет начальника стройки.
Острогорцев напряженно разговаривал о чем-то со своим первым заместителем и человека с плотины встретил вопросом, который повторялся здесь не так уж редко:
— Ну что там еще?
«Не вовремя», — понял Николай Васильевич. Но на вопрос надо было отвечать.
— Поговорить бы, Борис Игнатьевич.
— На тему?
— О положении дел и некоторых сомнениях.
— А может, в свободное время, Николай Васильевич? — не обидно, а только лишь от большой занятости поморщился Острогорцев. — Мы тут тоже… о положении дел беседуем, и Москва заказана — с минуты на минуту соединят… Может, ты к парторгу зайдешь пока?