Страница 30 из 128
Я сбежал с Камня и погнался. Я видел, что сука не может уйти далеко, а желто-бурого я теперь убью непременно.
Собаки прятались в складках, опытом или чутьем угадывая их. Но путь у них был один: вверх, по все сужающемуся ущелью с отвесными скалами, на перевал, в горы… Я настигал собак. Когда между нами оставалось шагов пятьдесят, желто-бурый исчез. Сука шла все медленнее. Я остановился, собираясь стрелять, но был начеку. И не ошибся. Позади снова послышалось угрожающее, утробное рычание. Я взревел, теперь от злости. Пес метнулся на меня, я, не целясь, выстрелил из обоих стволов. Желто-бурое привидение успело прыгнуть в сторону; следующий прыжок был не ко мне, а за холм.
Он вновь появился на осыпи, в стороне Груманта. Я перезарядил ружье. Пес стоял на осыпи, ждал нападения; из левого, прикрытого глаза сочились красные слезы…
Я понял: желто-бурый кобель и не собирался набрасываться, — он отвлекал меня от раненой подруги… Я взял ружье на ремень и пошел, шатаясь, вниз по ущелью, к поселку.
Когда я подошел к осыпи, на которой только что стоял желто-бурый, его уже не было. Не видел я его больше; не видел подруги. Мне не хотелось оглядываться — искать их; я почувствовал стыд и угрызение совести. Я встретил дружную семью готовых на жертву друг за друга собак, преследуемых всеми и одиноких на этой пустынной земле, и, возможно, разрушил последнюю дикую собачью семью на острове Шпицберген.
На Большом камне я сел отдохнуть: усталость и нервная встряска сморили, — хотелось спать. Ко мне пришло полузабытье, и я не знаю, как долго пробыл в таком состоянии. Очнулся от глухих в ущелье выхлопов дизельной электростанции, доносившихся из поселка. О подъеме в скалы Чертовой тропы в этот день не могло быть и речи. Я сидел на Камне и поглядывал вокруг — на осыпи, на скалы.
Стайка куропаток слетела с гор и села на пеструю лужайку мха, за ручьем. Птицы передвигались, вытянув шейки, осторожно оглядывались.
Это была одна семья: петушок с красными гребешком и сережками, курочка и шесть уже ставших на крыло «младенцев». Стрелять по куропаткам можно было с места, где я сидел. Но мне не хотелось стрелять, хотя я не успел убить ни одной на острове. Тошно почему-то было мне.
Только бы избавиться от соблазна, я бросил в птиц камнем. Быстро перебирая пушистыми, совьими лапками, они побежали. Я опустился с Камня, пошел к ним. Куропатки убегали. Лишь когда я покричал и помахал ружьем, они снялись.
Мешочек я заметил сразу. Он был привязан к шесту: шест у основания привален булыжником; верхний конец входил в расщелину в Камне. Шест был закреплен надежно, так, что лишь человек мог сдвинуть его; лишь человек или белый медведь могли достать до мешочка. Он был виден с одного места: от глыб песчаника, возле которых стояли собаки. Мешочек висел как бы в гроте, вырытом ручьем в Камне. Я подпрыгнул: мешочек висел на веревочке, оборвался и упал. В нем лежали остатки еды из рудничной столовой. На мешочке было написано хими ческим карандашом: «Не трогать! Цезарю!» Надпись я заметил, когда мешочек упал.
Живет и сейчас на Груманте главный механик рудника Юрий Иванович Корнилов. Негласно он считается старшиной у охотников. Корнилов приехал второй раз на остров; первый раз он был на Груманте до войны. Романов рассказывал о нем. За Корниловым водятся грешки: он пьет в одиночестве, на людях спиртного не берет в рот. «Пьет под одеялом, — как говорил Александр Васильевич, — песни поет под подушкой, а на второй день обязательно бежит в баню и бреется». Никто никогда не видел главного механика под хмельком.
Корнилов не вошел, а ввалился к нам в комнату. С виду он человек угрюмый, неприветливый, выше меня ростом, плотный такой, круглый: лицо, нос, руки — и те круглые. Лишь глаза щелочками. С Корниловым можно разговаривать только о деле, кратко, — бирюк с первого взгляда, злой человек.
Мы с Лешкой сидели посередине комнаты, за столиком. Я чистил ружье, рассказывал о встрече с собаками… Корнилов вошел без стука; не спросив разрешения, молча сел. Он смотрел на нас, как на выродков; потом сердито спросил, кивнув на ружье:
— На охоте был?
Я ответил. Он не спрашивал, а допрашивал:
— К Чертовой тропе ходил?
Я не знал, как вести себя: все было так необычно… с таким бесцеремонным напором… Я опешил, отвечал против воли. В голове вертелась лишь одна мысль: неужели вести себя прилично — значит терпеть наглецов, претендующих на оригинальность с помощью хамства?
— Собак встречал, да? — продолжал Корнилов, наливаясь кровью. — Бурых таких… здоровых?.. И стрелял в них, так?.. Дикие потому что, правильно?.. С десяти шагов стрелял?..
Лешка встал из-за стола; в отличие от Корнилова он бледнел.
— Выйдите из комнаты, — потребовал Лешка. — А потом войдете так, как входят воспитанные люди… Вас учил кто-нибудь вежливости?
— И ранил одну, да? — продолжал Корнилов все тем же — злым и ненавидящим голосом.
— Слышите, что я вам говорю?! — крикнул Лешка. И на этот раз Корнилов не услышал; смотрел на меня оскорбляюще, зло, говорил, не повышая голоса, но чувствовалось — может ударить.
— Сс-терь-рь-рьва, — сказал он, поднимаясь. — Не успел приехать, уже напакостил.
Он не стукнул кулаком по столу, не ударил меня, не повысил даже голоса. Он, оказалось, может причинить боль глазами большую, нежели кулаком. Измерял меня взглядом — и так презрительно, гадливо, что я почувствовал слабость… и запомнил этот взгляд. Я и сейчас помню…
Корнилов повернулся тяжело и вышел неуклюже как-то. И опять: на Лешку не взглянул и дверь не закрыл за собой. Ушел. А его взгляд продолжал жить в комнате.
Лишь после того как Лешка захлопнул дверь, я пришел в себя. У меня было желание догнать этот мешок с костями и рыхлым мясом, подраться с ним. Но Корнилов был старше. И еще что-то было в его поведении, во мне — во всем, что произошло в этот день; что-то такое, что удерживало на месте, заставляло чувствовать себя сопляком перед этим пожилым человеком, принуждало ненавидеть себя за то чувство, которое побудило меня стрелять в дикарей. Ведь из честолюбия я стрелял: захотелось охотничьей славы, признания. С этого ведь началось — с честолюбия. А Корнилов вел себя искренне; нагло, но искрение. Как я потом понял, именно это и удержало меня.
Смертельно раненную подругу Цезарь (так звали желто-бурого) вел к финским домикам геологоразведчиков на Зеленой — к людям. Собака не дотянула до поселка: легла на землю в полукилометре от домиков. Цезарь выл возле нее. На его вышли геологи. Цезарь убежал в горы.
Собака издохла возле людей.
Мешочек на шесте у Большого камня регулярно наполнял остатками от обедов Корнилов и вешал его на такой высоте, чтоб до него не дотянулись рудничные дворняжки, — до мешочка мог подпрыгнуть лишь Цезарь. Это был действительно дикий пес. Он один уже несколько месяцев спускался вниз по ущелью. В тот раз, когда я встретил его, Цезарь, возможно впервые, пришел к Большому камню с подругой.
Не знаю… возможно, оно есть и у других, но во мне, оказалось, есть это свойство: если человек нанес тебе оскорбление, а ты еще не понял, но чувствуешь, что оно справедливо, тебя тянет к этому человеку; он вновь оскорбляет, а ты лишь тупеешь и уже вконец не можешь отступиться от своего оскорбителя. Отчего оно появляется, это свойство, живет в человеке, не знаю, но оно есть, и в нем что-то оскорбительное.
Тупое упрямство овладело мной: для меня сделалось потребностью добиться, расположения Корнилова, — без этого, казалось, я не смогу жить. Ведь Корнилов никому не сказал, что я стрелял в Цезаря, — оставил на моей совести. А Лешка успел взять с меня слово молчать и сам дал слово не говорить никому: мне, попросту говоря, могли морду набить за то, что я сделал, — о псе знали все охотники рудника — он был не просто дикий, а одичавший; Корнилов пытался вернуть его к людям…
Однажды я увидел Корнилова на квадратной площадке между механическими мастерскими и одноэтажным домиком; с площадки спускалась по крутому склону лестница, упирающаяся в причал для катеров и барж. Корнилов стоял один, опершись локтями на деревянные, некрашеные перильца, смотрел на фиорд, на ледники и скалы за ним.