Страница 13 из 128
— Егорушка. Аль на тридцать пятом году жизни с тобой я веру у тебя потеряла?
Егор Панкратьевич, очнувшись, увидев перед собой жену с заплаканным лицом, вскрикнул:
— Мать! Уйди! Уйди, мать. Дай уж эту беду я на себе понесу, — и зарыдал, весь сотрясаясь…
И мать все поняла.
Она охнула:
— Который?
— Фе-Фе… Ф… — Егор Панкратьевич задохнулся, не в силах произнести «Федя», а мать еще громче охнула и грузно упала на пол…
Через несколько дней ее хоронили всем селом, и в телегу, превращенную Савелием в катафалк, были запряжены все те же серые кони. После похорон Егор Панкратьевич неожиданно полысел: за несколько дней волосы на его голове выпали и показался желтоватый, восковой череп. На людях Егор Панкратьевич всем улыбался, со всеми разговаривал, а дома у себя ходил по комнате из угла в угол, о чем-то глубоко думая, и вдруг, забывшись, произносил:
— Мать! А мать! Чай пить, что ль, будем?
Вот когда во все комнаты ворвалась мертвая тишина. Эту тишину иногда только нарушал маленький Виктор, громко, по-скворчиному распевая свои песни.
Вскоре слег и Егор Панкратьевич.
— Сердце зашалило, — говорил он, лежа в постели, грустно улыбаясь. — А вы бы, Мария Петровна, не хлопотали так около меня. Ничего. Я поднимусь скоро. — А иногда по вечерам Татьяна слышала, как он горестно говорит Марии Петровне. — Тридцать пять лет, ведь тридцать пять вместе… И за несколько дней ее не стало. Нет, война — это ужасное… ужасное… ужасное, — повторял он слова покойницы.
За несколько дней перед тем, как Николай Кораблев получил телеграмму от Татьяны, в Ливни ворвались два немецких танка, везя на своих бронированных боках вооруженных с ног до головы солдат. Ливни помрачнели. Притихли деревянные хаты, притих и белый каменный с колоннами дом, где жили Егор Панкратьевич, Татьяна, Мария Петровна и маленький Виктор… Они заперлись изнутри. Савелий закрыл ставни и всю ночь бродил под окнами… На заре раздался грубый стук. Стук повторился настойчивее и грубее. Затем послышались голоса, и кто-то на немецком языке потребовал открыть дверь. Открыть дверь? Если бы это были воры, тогда можно бы закричать, позвать на помощь. А эти хуже воров. И дверь надо, надо открывать.
Татьяна подошла к двери, открыла ее и увидела перед собой немцев. Их вел подчеркнуто подтянутый офицер, с лилово-желтоватыми следами от фурункулов на лице. Отстранив Татьяну, он крикнул:
— Где тут этот большевик? — И протопал в комнату Егора Панкратьевича. Глянув на больного, он приказал солдатам немедленно «вытащить его из постели».
Татьяна, прекрасно зная немецкий язык, сказала:
— Ведь у него температура.
Офицер повернулся к ней, прищелкнул каблуками и спросил, кто она такая.
Татьяна никогда не говорила неправды, но тут ей, очевидно, подсказал инстинкт матери, и она проговорила:
— Я преподавательница немецкого языка.
— О-о-о! Вы будете наш переводчик. Это очень хорошо, — офицер, говоря на своем языке, протянул ей руку: — Ганс Кох, — и косо улыбнулся, кивая на Егора Панкратьевича. — А он? На виселице и с температурой можно висеть. Не выскочит. А выскочит, снова повесим, — и засмеялся, мелко подкашливая, затем, оборвав, нагнулся к Татьяне: — А у вас документы есть?
Татьяна, оробев, смешалась и сказала первое, что пришло на ум:
— Но ведь я пришла из тыла… А вдруг по дороге обыск? Преподавательница немецкого языка и к фронту идет. Шутка сказать, — пробормотала она, видя, как недоверчиво смотрит на нее Ганс Кох. — Шутка сказать, — пробормотала она еще раз.
— А-а-а! Тогда вы наша пленница, — полушутя, но не доверяя ей, сказал Ганс Кох, поощрительно глядя на то, как мимо него несут Егора Панкратьевича.
Егор Панкратьевич непонимающими глазами посмотрел на всех и почему-то поправил простыню, прикрывая босые ноги. Таким его и вынесли из квартиры.
Мария Петровна и Татьяна вышли на крыльцо, все еще не веря словам Ганса Коха. Но тут с крыльца они увидели, как неподалеку, на базарной пустой площади, солдаты воздвигали виселицу из свежих золотистых сосновых бревен… И к этой виселице солдаты тащат Егора Панкратьевича.
Ганс Кох остановился и, испытующе глядя Татьяне в глаза, заговорил, показывая на виселицу:
— Вы не хотели бы быть там? Там покачиваться? Не хотели бы? Веревка у нас есть, — и на ломаном русском, смеясь: — Мила нет. Ну и без мыла, — добавил уже на немецком языке, взглядом палача окинув ее. — Если вы лжете, вы будете там, — и пошел за солдатами, насвистывая что-то похожее на фокстрот.
Как только он скрылся, Татьяна припала к плечу матери и еле слышно проговорила:
— Мама, мамочка моя, что нам с тобой предстоит испытать? — и смолкла, видя, как из-за угла вышел, лениво почесываясь, Савелий.
— Что ж, потащили сердечного-то человека? — произнес он, подчеркивая «сердечного-то». — На палочку потащили?.. А мы шкурки свои спасать будем. Конешно… — загадочно проговорил он, сонно посматривая на Татьяну. — Конешно, мы по-ихнему болтать не уме¬ем. Однако на нас шкурка тоже не купленная.
Татьяне кровь ударила в лицо.
«Он понял так, будто я изменила», — мелькнуло у нее, и она, желая разубедить его, позвала: — Савелий, Савелий Петрович! Подите-ка сюда… Ко мне… К нам вот, с матерью.
— Нет уж, нонче нет Петровича. Я Савелька. Вот кто, — и Савелий, круто повернувшись, все так же почесываясь, скрылся за углом дома.
Два танка, ворвавшись в Ливни, привезли с собой не только Ганса Коха и восемнадцать солдат, но одного русского с довольно странным лицом. Губы у него толстые, вытянутые, будто он ими все время что-то сосет, нос на конце широкии, с вывороченными ноздрями, глаза суетливые, пакостные, как у крысы. Немцы не называли его по фамилии Завитухин, а кричали:
— Петр! — и звучало это так же, как кличка бездомной собаки.
Ганс Кох в первое же утро повесил на базарной площади Егора Панкратьевича Елова, председателя сельсовета и еще человека со стороны, которого не знали ни жители села, ни немцы. Когда к виселице подтащили Егора Панкратьевича, откуда-то вынырнул Савелий. Борода у него была сбита набок, глаза горели, губы тряслись. Кинувшись к немцам, он истошно завыл:
— Во-ота-а старатели! Во-ота-а — хозяева земли! — и затянул тоненьким скрипучим голоском: — Христос воскресе, Христос воскресе…
Ни немецкие солдаты, ни Ганс Кох не понимали его. Тогда Петр Завитухин пояснил:
— Наш. Досконально. На цепь привяжи, все одно плясать будет.
— О-о-о! Христос! О-о-о! — воскликнул Ганс Кох и, показывая на повешенных, сказал так громко, как будто площадь была заполнена народом: — Со всяким так будет. Ого!
Повешенные дня четыре покачивались на свежей перекладине. По улице потянулся тошнотворный смрад. Тогда фашисты стащили казненных за село, сбросили в канаву, еле присыпав землей. Через несколько часов собака, косматая овчарка, всюду следовавшая за немцами, пронесла, держа в зубах, голову Егора Панкратьевича. Собака пробежала улицей, пересекла плотину, поднялась в гору и скрылась во дворе совхоза, где в белом каменном с колоннами доме жил Ганс Кох.
Вскоре на селе был поставлен староста. Выбор пал на Митьку Мамина — отпрыска закоренелых старинных прасолов. В Ливне знали, что когда-то отец на потеху гостям шестилетнего Митьку поил водкой. Пьяный Митька шел по улице, покачивался, падал, матерясь, как взрослый, а за ним двигалась толпа гуляк во главе с самим прасолом Маминым и хохотала. Потом Митька так втянулся в выпивку, что однажды пьяный подошел к мосту и, решив похвастаться, взялся руками за железную перекладину, вскинул ноги, видимо, намереваясь показать «свечу», сорвался и головой ударился о дно реки. Его вытащили. Ребра у него смялись, как мехи гармошки, шея скривилась. Все решили: «Митька подохнет», — а он выжил. Промотав все, что осталось от отца, он переправился на конец улицы в маленькую, сгорбленную избушку, взяв себе в жены случайно подвернувшуюся нищенку — бабу толстую и такую же придурковатую, как и он сам. Сначала для потехи он бил ее тройным ременным кнутом. Жена орала так, что поднимала на ноли всю улицу. Митьке сказали: