Страница 12 из 128
— А ну! Ай-ай-ай! Лихие! Соколики, сердечные мои!
И Татьяна верила ему, этому чудесному бородатому Савелию, верила коням, серым, сытым, сдруженным, верила полям, этому солнцу, этому буйному ветру, рвущему с нее косынку, с коней их густые гривы. Верила и чувствовала, что она на родине, на своей земле, сре¬ди своих добросердечных, гостеприимных земляков.
— Мама! Мама! — вскрикнула она, стараясь перекричать скрип и вой шарабана, гулкий стук копыт, свист ветра. — Мама-а!
И мать поняла — ее дочь чему-то крепко рада. Оторвав руку от ободины шарабана и заглянув под шаль, в лицо Виктора, она сказала:
— Уснул. Мужик-то наш, — этого никто не слышал, но мать совсем и не заботилась об этом.
Когда кони, промчавшись равнинами, выскочили в гору, Савелий отпустил вожжи. Кони, резко сбавив шаг, пошли вразвалку, роняя с себя клочья пены, грызя удила, все чаще и чаще скашивая глаза на Савелия, как бы ожидая похвалы от него.
И Савелий похвалил:
— Молодцы! Одно могу сказать, молодцы вы, соколики, — повернулся к седокам: — Каково?
Мария Петровна села свободней, вздохнув, сказала:
— Умеете вы управлять лошадками. Славно.
— Люблю, — отрезал Савелий и тут же, заглядывая в лицо Виктора: — Хворает малый-то? — И, не дожидаясь ответа, уверенно произнес: — У нас поправится. У нас в Ливнях место такое, здоровое. Да и Егор Панкратьевич мужик — я те дам. Егор Панкратьевич по всему округу первый директор: четырнадцать лет мы с ним на одном месте. Вот как, — и Савелий замотал головой, смеясь. — Чуда-дива. И как это его не выдвинули ай не задвинули? При советской власти ведь так: хорошо работает, выдвинуть его, плохо — задвинуть, — повторил он чьи-то чужие слова. — Дива-чуда. — Выехав в гору, заросшую густыми сосновыми лесами, пройдя по песчаной дороге пешком, Савелий снова сел на козлы и натянул вожжи. Кони рванулись, все так же дружно отбивая шаг.
Через несколько минут, словно увидя Москву, Савелий торжественно сообщил:
— Вот она, наша Ливня. И-их! Красота неописуемая.
В долине, разрезанной рекой и огромным прудом, лежало село Ливни. По обе стороны села тянулись горы, заросшие сосновыми лесами, а почти рядом с селом, упираясь в зелень бора побеленными, каменными, с колоннами зданиями, виднелось крупное хозяйство.
— Вот он где живет, Егор Панкратьевым. Совхоз. — Савелий отпустил вожжи, и кони снова пошли вразвалку. — А то вон мой дом. Во-о-он, с новой крышей, на второй улице. Егор Панкратьевич помог. Сказал: «Ну, Савелий, скворец и тот свое жилье имеет, и ты приспособляйся». Вот он какой, Егор Панкратьевич. — Въехав в село, Савелий так натянул вожжи, что кони рванулись с места ураганом. Сам же Савелий весь приподнялся на козлах и, покрикивая: «Эй-эй, сторонись! Ротозей!» — чертом, как говорят, промчался длинной улицей и вдруг со всего разбегу круто остановил коней у дома со старинными колоннами. Остановил и сказал: — Тута, — и вдруг, глянув в подъезд дома, отшатнулся, удивленно произнеся: — Эх! Здесь уж он. И как это его угораздило? Видно, машину вызвал. У-у-у! Мы лесной дорогой, а он в крюк — степной.
Из каменного дома с колоннами вышли Егор Панкратьевич, уже одетый в серенький выглаженный пиджачок, и его жена Анастасия Григорьевна, женщина довольно полная, седоватая, но весьма расторопная. Она, несмотря на свою полноту, первая подбежала к шарабану и, протягивая руки к Виктору, проговорила:
— Сходите, сходите, родименькие. Сходите. Дай-ка мне младенца-то, дай-ка, матушка моя… Егорушка мне уже все рассказал. — И, приняв на руки Виктора, который, к удивлению Татьяны, охотно на это пошел, Анастасия Григорьевна шагнула к мужу, по-стариковски поцеловала его, сказала: — Хороший ты у меня, Егорушка. Помоги-ка им. Самовар-то уж кипит. Пускай умываются, да и за стол. А ты, Савелий Петрович, коней-то поставишь, да баньку. Золотую, смотри. Не серебряную, а золотую, умеешь ты это — золотую, — и пошла в дом, что-то напевая маленькому Виктору.
Татьяна, выбираясь из шарабана, услышала, как Виктор где-то там, на лестнице, засмеялся…
После самовара, после завтрака, после того как побывала у них «докторша», после баньки, горячо натопленной, пахнущей уксусом и березовыми вениками, — после всего этого, свободно вздохнув, Татьяна послала Николаю Кораблеву телеграмму:
«Живы. Здоровы. Помогли хорошие люди. Скоро увидимся. Целуем тебя все. Навсегда, навсегда ТВОЯ Татьяна».
И телеграмма эта шла очень долго. Она попала на строительную площадку к вечеру шестнадцатого октября, когда Николай Кораблев и Иван Иванович сидели в домике за столом и обсуждали очень тревожную сводку с фронта. В сводке было сообщено, что немцы прорвали линию обороны под Вязьмой, Ярцевым, что пал Орел, что под ударом находится Брянск и что все это вместе угрожает и Москве.
— Да-а, — тянул Иван Иванович, роняя голову на грудь. — Москва может, конечно, пасть. Но Москва еще не страна. Но… но… отступление, это, знаете ли, сворачивается ковер… он обязательно развернется. Так еще сказал Клаузевиц: ковер сворачивается — страна накапливает силы, накопила — ковер развернется и хлестнет врага по лицу.
— Лучше бы он не сворачивался, — с тоской проговорил Николай Кораблев и в это время увидел всю сияющую Надю.
Надя, подавая ему телеграмму, сказала:
— Смотрите-ка, не зря я сегодня во сне видела голубей.
Прочитав телеграмму, Николай Кораблев выскочил из-за стола и, огромный, косолапя, забегал по комнате:
— Приедет. Ну, надо все прибрать. Нет, нет, тут хорошо, — ответил он на недоуменный взгляд Нади. — Но надо еще Лучше. Может, цветы достанем, Иван Иванович. Комнату для Витьки. Мы с Таней вот в этой будем жить. А там Витька с бабушкой. Нет, нет, — заторопился он, видя, как Надя побледнела. — Ты останешься с нами. Ты учиться будешь. Хочешь ведь учиться? Ну вот. Татьяна Яковлевна и поможет тебе. Вы сдружитесь. Обязательно.
— Откуда телеграмма-то? — Иван Иванович взял телеграмму, вынул из бокового кармана очки — он был дальнозоркий, — прочитал и, запинаясь, проговорил: — Но ведь Ливни… это — я знаю — за Орлом.
— За Орлом? — тоже запинаясь и тяжело опускаясь на диван, спросил Николай Кораблев. — Это значит?..
— Значит? Орел-то ведь пал. Но, может быть, они успели… И наверное успели, — начал успокаивать Иван Иванович, уже не веря в свои слова…
Татьяна с сыном и матерью поселились у директора совхоза Егора Панкратьевича Елова, в большой пустой квартире. Здесь аккуратно стояли кровати, кресла, стулья, трюмо, разбитое в уголке, шкафчики, гардеробы. Но было пусто, потому что два сына Егора Панкратьевича, Федя и Коля, были призваны в армию… Тут за Виктором ухаживали все — и Анастасия Григорьевна, и Егор Панкратьевич, и тем более Мария Петровна… И он стал поправляться. Вечерами — тихими, осенними — все, когда Виктор уже засыпал, собирались за длинным столом. Анастасия Григорьевна неизменно садилась по правую руку Егора Панкратьевича, около самовара, и, разливая чай, поглядывая в комнатку Виктора, чтобы не разбудить его, тихо говорила:
— Война — ужасная… Мы, матери, знаем, какая она ужасная. Ужасная. — Всякий раз, говоря о войне, она никак не могла подобрать другого слова и говорила только «ужасная», «ужасная». И все ее понимали. — Вот у меня двое ушли. Дети. Дети ведь еще.
Егор Панкратьевич считал своих сыновей тоже еще детьми, но, чтобы успокоить жену, намеренно опровергал:
— Какие там, мать, дети? Я в их годы уж с тобой под венцом был.
— Дети, — настойчиво отбивалась Анастасия Григорьевна: — Для меня они дети. И ты не от сердца говоришь, Егорушка. И не пускать бы их на войну-то…
И вскоре нежданно Егора Панкратьевича письменно известили, что один из его сыновей, Федя, «геройски пал в бою». Получив такое извещение, он дня четыре бродил мрачный, ни с кем не разговаривая, потерял сон и так похудел, что нос у него заострился, как у мертвеца. На расспросы Анастасии Григорьевны, что с ним, он отвечал, что-де плохо идут дела в поле, но чаще отвечал совсем невпопад, и Анастасия Григорьевна сердцем почуяла непоправимую беду. Раз ночью, лежа в своей кровати, она услышала, как застонал Егор Панкратьевич. Тогда она включила свет, опустилась на колени перед кроватью мужа и, тихо плача, проговорила: