Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 89



Валентина закончила Ленинградский педагогический институт, но в родной Нуукэн не вернулась.

— Наш Нуукэн собираются переселять, — сообщила она. — Говорят, человек не должен жить на таком неудобном месте… Тысячи лет жили, и вдруг неудобно стало…

Она грустно вздохнула, посмотрела на меня и вдруг заплакала.

Я не знал, как ее утешить. О чем она плакала? О своей не сложившейся личной жизни, о судьбе Нуукэна, ее родного гнезда?

— Ты меня прости, — тихо сказала она, утирая слезы. — Все равно рано или поздно узнаешь об этом… Твоей мамы нет в живых…

Что-то горячее, а потом холодное вдруг полоснуло меня по сердцу. Я едва удержался на табуретке. Валентина взяла меня за руку.

— Успокойся… Теперь уже ничего не сделаешь… А я помню твою маму… Она была красивая. Не забывай ее…

Среди планируемых радостей улакских встреч далеко не на последнем месте была и будущая встреча с матерью. Я много раз воображал: вот схожу с катера или баржи, если доведется приплыть, или же спускаюсь по трапу самолета, если старенькая улакская посадочная полоса принимает самолеты, и вижу ее среди встречающих. Она стоит чуть поодаль, в камлейке (она любила яркие цвета) и улыбается мне, взрослому, возмужавшему сыну, литератору, женатому человеку, отцу двоих детей… Я подхожу, касаюсь по нашему обычаю носом ее щеки, на которой прядь тугих черных волос, отделившихся от наспех заплетенной косы, чую такой знакомый запах тюленьего жира, навечно въевшийся в ее волосы.

Слезы безостановочно лились из моих глаз, рыдания сотрясали тело. И Костя Синицкий деликатно отвел меня в комнатку, уложил на жесткий диван сколоченный из тарных ящиков, основного материала для всей мебели окружного центра.

Я вспоминал мамино молодое, почему-то всегда виноватое лицо: может, она чувствовала, что обделила меня лаской, отдав ее младшему брату и сестре? Да, в семье я был наполовину чужой, и это всегда больно отзывалось в моем детском сердце.

Подробности смерти матери я узнал позднее: в пьяном угаре отчим забил ее насмерть доской, утыканной гвоздям и…

Несколько дней я приходил в себя от этой страшной новости, даже подумывал — не повернуть ли назад в Ленинград?

Но время понемногу смягчило сердечную боль, и в окружном исполкоме мне помогли сесть на пароход, направляющийся в бухту Преображения.

Я провел бессонную тягучую ночь на верхней койке каюты и ранним сырым утром сошел на знакомый причал Преображенского морского порта.

На другом берегу бухты я увидел, своего старого знакомого, бывшего улакского пекаря дядю Колю. Лет пять назад, поведал он мне за ужином, он решил навсегда распрощаться с Чукоткой и провести остаток дней в родной Андреевке, в Приморье.

— Больше года не выдержал, — печально признался дядя Коля. — Сплю, за окнами шумит дерево, а мне кажется, что летят утки через улакскую косу. Тесно мне было, душно, сердце стало побаливать. Чую — совсем отвык я от тамошней жизни, чужой она стала. Или умру я от удушья, или надо возвращаться. Тем более что мой старшой, Петька, твой дружок, вовсе полярником заделался. Он сейчас на мысе Шмидта на полярной станции механиком служит, а младшая — Нина — закончила школу и тут же замуж выскочила. Вот и надумали мы с женой возвращаться. Хотели обратно в Улак, но место пекаря там уже было занято, теперь здесь живем…

Вечером мы с дядей Колей спустились к небольшой лагуне, где пунктирами поплавков выделялась на гладкой воде сеть на гольца. Чуть левее располагались домики Управления полярной авиации.

— Начальник, Назаров, — сказал дядя Коля. — Мой друг. Он тебе поможет. Полетишь в бухту Лаврентия на самолете.

На следующий день я отправился к Назарову. В маленьком тесном домике размещался его служебный кабинет, диспетчерская, комната отдыха для пилотов, а также зал ожидания для пассажиров. Начальник меня встретил хмуро, но твердо заверил:

— Отправлю с Гаевским. Он летит из Магадана и сейчас сидит в Гижиге, ждет погоды…

Гаевский ожидался не раньше следующего дня, и я отправился на катере «Рубин» в портовый поселок побродить по знакомым местам в надежде встретить кого-нибудь из тех грузчиков, с которыми довелось здесь работать в навигацию сорок шестого года.

Я стоял на палубе маленького катерка и любовался бухтой. По существу, это был настоящий фиорд, глубоко вдающийся в берег, обрамленный крутыми склонами сопок. С северной стороны они были покрыты полосами нетающего снега, а те, что смотрели на юг, блестели от множества сбегающих в бухту потоков.

Несколько больших пароходов стояли на рейде, два разгружались у причала.



— Земляк! — услышал я сквозь грохот катерного дизеля и, обернувшись, увидел в иллюминаторе рубки хорошо знакомое лицо. Это был Григорий Гухуге! Мы расстались с ним в Ленинграде в начале пятидесятого года. Он был отчислен с подготовительного отделения за неуспеваемость и подозрение на туберкулез, хотя главной причиной было его неодолимое желание вернуться в родной Уназик.

— Гриша! — воскликнул я в ответ, искренне обрадованный встречей с настоящим земляком в этой бухте, где большинство жителей были приезжие.

— Заходи в рубку! — позвал Гухуге. — Чего стоить на ветру, когда есть каюта?

Гухуге за штурвалом катера всем своим видом показывал, что он здесь самый главный человек.

— Ты что — капитан? — спросил я с удивлением.

Мои сомневающийся топ задел Гришу, и он важно проговорил:

— У меня все же незаконченное высшее!

На подготовительное отделение Северного факультета Ленинградского университета брали после семилетки.

— На курсах получил диплом капитана малого флота, — объяснил Гухуге. — Но ты не смотри, что корабль у меня маленький. Если надо, могу дойти и до Сиреников, не говоря уж об Уназике…

— Довез бы меня до бухты Лаврентия, — сказал я, любуясь как он уверенно крутит отполированный штурвал.

— Лично я не против, — с готовностью ответил Гухуге. — Но морской регистр по позволит. Строгие правила. В мореходстве, а тем более в таком ответственном, как каботажное, — соблюдение правил — это условие номер один безопасности плавания!

Гухуге говорил значительно, как бы обкатывая во рту каждое произносимое слово, и я догадывался, что он наизусть выучил учебник капитана малого флота.

— Как я хорошо сделал, что уехал из вонючего дымного города! — воскликнул Гухуге. — Стал бы интеллигентом, пропал навсегда!

— Разве ж так плохо быть интеллигентом? — на этот раз обиделся я.

— Ты же помнишь, мой учитель, Георгий Меновщиков, как мечтал сделать из меня лингвиста… «Представляешь, Гриша, — говорил он, — первый из эскимосов ученый-лингвист, носитель языка. Это сенсация в ученом мире!» Когда мой учитель начинал мечтать в таком духе, мне становилось тоскливо, живот заболевал, палочки Коха начинали грызть мой организм…

Катер поравнялся с пограничным судном, и Гухуге дернул какую-то штуку на потолке ходовой рубки, гуднув военному кораблю.

— Сейчас я — труженик моря, как сказал один великий французский писатель, твой, значит, коллега, Виктор Гюго… Вот ты можешь и про меня написать. Все-таки из первых капитанов-эскимосов. Правда, до меня капитаном стал Напуан, но у него только четыре класса образования, а у меня — незаконченное высшее… С одной стороны — почти лингвист, а с другой — капитан.

Кстати, его имя стояло на нескольких учебниках, предназначенных для эскимосских школ. Тоскуя по родине, по родному языку, Григорий усердно работал для учебно-педагогического издательства, и я слышал, что это он делал талантливо.

Высадив меня на причал, Гухуге взял с меня слово зайти к нему вечером, когда он закончит работу.

— Прямо сюда спускайся, — сказал он, — Я живу здесь же, на судне. Там внизу, — он топнул ногой, — хорошая каюта, печка. Жду.

Я поднялся на каменистое плато, где в сорок шестом стояли брезентовые палатки — наши общежития, пообедал в столовой, в той самой, выстроенной на высоком каменном фундаменте, долго сидел на мысу, под кладбищем, любуясь играми молодых китов.