Страница 80 из 86
Его трусливо–виноватый вид и ужас в воробьином личишке вызвали у меня желание сбросить его в речку. Но я стоял неподвижно и чувствовал, что раздавил этого гадёныша. Должно быть, я казался ему страшным и грозным силачом, который пришёл наказать его.
— Не замай меня… — просипел он жалобно. — Я к батюшке иду…
— Наушничать к батюшке? — насмешливо обличил я его. — Ты ведь холуёк его. Иди, не трону! Не хочется руки марать. Ведь ты только в подлостях и елозишь, а отец добру не учит. А тут и батюшка и з тебя пёсика делает. Помнишь, как учительница пожалела тебя: «Несчастный ребёнок!» Это когда ты книжку у неё стащил и мне подбросил.
Он украдкой взметнул на меня мышиные глазишки и засопел, как воришка, которого схватили за шиворот. Он не верил, что я пропущу его без того, чтобы не поколотить. Назад, на ту сторону, он тоже не в силах был тронуться: его пригвоздило к месту одно моё появление. Чтобы обезоружить меня, он льстиво просипел, жалко улыбаясь:
— Я ведь тогда же покаялся, Федя. А когда ты меня на телеге бил, я у учительницы прощенья просил. Ты ведь у нас лучше всех в селе‑то — кого хошь спроси. Меня только тятяша лупцует — учит, как служить ему по–собачьи. И при батюшке меня пристроил, а батюшка тоже делает со мной, что хочет. Мне с тобой да с Ваняткой водиться хочется.
В его жалобах и покаянии мне почудилась искренность забитого парнишки, который тоскует по хорошей дружбе. Но злой и проверяющий взгляд его потушил это ощущение.
— Я скоро уезжаю, а дружить с тобой и Иванка не будет. Иди, чего торчишь! Таскай попу поноску!
Я отвернулся от него и пошёл обратно, по дорожке на взгорье. Шустёнок бегом припустился по бурьяну и уже издали прохрипел:
— Обманули дурака на четыре кулака… А на пятый на кулак кувырнёшься в буера:?… Помни, кулугур!.
А Кузярёнку—тоже не житьё: вместе с крамольниками прошьют его и пристукнут.
И, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, он побежал к поповскому дому.
Его угрозы не встревожили меня: ведь он всегда издали трусливо стращал нас с Кузярём всякими карами. Презирая его, я совсем не думал, что он не просто болтал чепуху, а выбалтывал злодейские замыслы попа и своего тятяши. Эти замыслы против поморцев и «крамольников» они обдумывали вместе с Максимом–кривым и другими мироедами, должно быть, исподволь, потому что злое своё дело провели они внезапно и умело, и это едва не стоило мне жизни.
Не зная, что делать с собою, я прошёл в приусадебные заросли черёмухи, чтобы оттуда, через гумна, пойти в Ключи, на почту: ведь отец уже должен был прислать нам деньги на выезд. В гуще этих зарослей я встретил Кузяря. Он тоже был не в себе: разлука с учительницей потрясла его до слёз. Он лежал на траве, заложив руки за голову, и смотрел на зелёный шатёр густо сплетённых ветвей.
— Вот и нет Елены Григорьевны… сказал он почему‑то со злой обидой. — За ней барин заехал, подхватил её и поскакал. Даже на горку тройка стрелой взлетела. Не успел я до амбара добежать, а тройка уж по дороге пыль подняла. Так я и не попрощался.
— Ия тоже… Тройка‑то мимо меня пронеслась, а Елена Григорьевна только мне рукой махнула.
— То‑то и есть, что махнула… Словно звезда скатилась и погасла.
— Ничего не погасла! — вскрикнул я. — Это метеоры гаснут, а не звёзды. Она всегда в нас гореть будет.
— А толк‑то какой? После неё и думать нн о чём не хочется…
Он сел и, обняв руками колени, страдальчески уставился вдаль.
— Зависть меня гложет, на тебя глядя, — угрюмо пробурчал он. — И хочется мне подраться с тобой… Ты — вольный казак: в путь–дорогу сбираешься. А у меня одна песня: двор, одёр, соха–борона да подати. Куда пойдёшь, с кого горе сорвёшь?.. Всё как будто сгорело вместе с твоей избой. Ушёл и Тихон, а Костя чуть дышит. Один Яков попусту бушует. Гляди, и его поп засупонит. Разве вот только Паруша всех, как клушка, собирает: поп‑то всех разогнал и моленную закрыл, а она у себя собранье‑то тайком приютила. Старуха — старуха, а никого не боится.
— Она с молодости, с девок такая, — пояснил я, вспомнив рассказ бабушки Анны. — Она ещё при крепости зверя барина в дураках оставила: жениха своего от смерти спасла и на волю его выпустила.
— Я давно об этом знаю, — усмехнулся Иванка, довольный тем, что он раньше меня узнал её тайну. — Ия у неё — как за пазухой. Она никого и ничего не боится. А всё‑таки, брат, скучно без тебя будет… Бунтовать мне охота…
— Чай, не навсегда это… — ободрил я его. — Подрасти немножко и валяй на сторону. К нам, на Кавказ, приезжай! Мы письма друг другу будем писать.
Он так был взбудоражен моими словами, что вскочил на ноги и заплясал от радости.
— Э–эх ты–ы!.. Вот гоже‑то!.. А у меня и думки об этом не было. Ну, теперь я покоя не буду знать… Так всё было не мило, ни к чему душа не лежала, и мерещились какие‑то оборотни. А сейчас я, как Руслан, выпил живой и мёртвой воды. Бежим на гумно — чехардой, без передышки: выдержим—сбудется, а не выдержим… тоже сбудется, — всё равно своего добьюсь.
Так мы, перескакивая один через другого, добежали до самого гумна. Мы задыхались от утомления, но были очень довольны, что ни он, ни я не сели на спину друг ДРУГУ. а прыгали, как зайцы, легко и быстролётно. На гумне мы бросились на мягкий, золотисто–зелёный ковёр озими — на проросшие остатки старого обмолота.
— Сбудется!.. — выдохнул Иванка с убеждённой уверенностью, а я охотно подтвердил:
— Исполнится!
Но он, чтобы поддразнить меня, лукаво прищурился.
— А вдруг не сбудется?..
Я запальчиво отразил его сомнение:
— Всё равно на этих днях мы уедем — только нас и видели. А сейчас давай в Ключи пойдём: может, уж на почте деньги лежат.
— Да, брат… веришь ты здорово! Ни черта! И я буду верить. А сейчас мне песни петь хочется али стихи читать…
И, задрав голову, он крикнул во весь голос:
Тучки небесные, вечные странники!.,
У меня вдруг замерло сердце, и я, задыхаясь от восторга, перебил его:
— Ну — ка, Ванёк!.. Давай с тобой сами стихи сочиним…
Он осовело уставился на меня, как на безумного. А я вынул из кармана измятый листик бумаги и карандашик и лёг на живот.
— И то… — неуверенно согласился он. — Чем чёрт не шутит… О чём бы это?..
— А о том, что видим… о чём думаем… Видишь, как солнышко светит и как кругом хорошо…
И будто не я, а кто‑то другой за меня проговорил:
Воздух горит, как огонь,
Облачка — как ковры–самолёты…
Я остановился и онемел, словно горло сжала судорога. А Иванка вдруг загорелся, высоко вскинув руки:
— А дальше — я…
На усадьбе растёт поскоиь…
Я возмутился этими грубыми словами: они испортили бы любую песню. Не всякие слова можно петь, сами слова должны петь, как песня.
— На кой чёрт тебе, Ванёк, эта посконь? Надо, чтобы сердце закатывалось… Надо бы так…
И опять у меня перед глазами зареяли красивые видения.
По чистому полю летит борзый конь…
Кузярь впился в меня дьявольскими глазами.
— Это у нас‑то с тобой борзый конь? Ну и сморозил!.. В любом дворе только одни одры, да и стоят‑то раскорякой.
— А на барском дворе? Там—рысаки в яблоках.
— Да я терпеть не могу бар‑то! У нас с тобой ведь о себе стихи‑то. Ну, да пускай… пускай для красоты летит барский конь. А дальше что будет? Хо, я придумал… Вот!
А на нём бултыхаются барчаты–шарлоты…
И он залился ликующим хохотом.
— Вот как я их, благородных‑то, напоказ выставил!
Я спрятал бумажку с карандашиком в карман и вскочил на ноги.
— Пошли, Ваня! Ничего у нас не вышло. Я — про Фому, а ты — про Ерёму…
Но он с восторженной злостью заспорил со мною:
— Да на кой чёрт мне твои ковры–самолёты да огонь? Тебе ещё мерещится твой пожар да хочется скорее удрать из села. А меня тянет сорвать горе на барах да на мироедах, на попе да сотском… Мстить им больно охота, не мытьём, так катаньем. Аль негоже, как я их дураками показал? «А на нём — на коне‑то — бултыхаются барчаты–шарлоты…» Прямо не в бровь, а в глаз. Я теперь обязательно про всех супостатов сочинять буду — обохалю да обсмею их при всём честном народе.