Страница 21 из 40
Господин, который не аплодировал
Он стоял на тротуаре неподвижно, на лице его будто лежала тень, он молчал и строго смотрел перед собой. Этот господин напоминал тёмную скалу среди прибоя: волны разбиваются о неё, а она остаётся неприступной, холодной и мёртвой.
По улице праздничным маршем шествовал Первомай.
Белые голубки разносили его на своих крыльях, он трепетал в красных знамёнах, гремел из репродукторов и распевал тысячами звонких голосов. Весенний, утренний, смеющийся, в цветистых платочках, с растрёпанными вихрами, со значками на лацканах пиджаков, с детьми на плечах, он лавиной катился по городу; ликующий поток разливался по площадям, проникал в самые маленькие улицы, и радость стремительно поднималась вдохновенным, танцующим, очищающим и благодатным наводнением.
Толпа рукоплескала, школьники размахивали флажками, молодёжь и солдаты кричали: «Слава!», «Ура!», «Да здравствует!», трубачи трубили, а ударники с такой силой били в тарелки, что в ушах звенело и латунные молнии слепили глаза.
Люди праздновали Первое мая, а на тротуаре, как будто несколько в тени, стоял господин и не аплодировал.
На нём было серое летнее пальто уже не новое, но хорошо сохранившееся, широкополая шляпа и тщательно начищенные полуботинки с очень острыми носами, Его лишённое всякой жизни лицо казалось невыразительным, как гранитные торцы мостовой; в очках отражалось небо, не позволяя уловить выражение взгляда; выбритые до синевы щёки, серые пряди волос на висках, нос, прямой и твёрдый, как у профессора алгебры и геометрии в иллюстрациях к романам из студенческой жизни, а на руках… на руках — как это ни странно в такой весенней сумятице — светлые перчатки, покрывшиеся от долгого употребления благородной патиной[11]. Так он стоял, глядя на лавину молодости и слушая песни; его овевал майский ветерок, ослепляло ликование праздника, оттесняла людская толпа, но он ни разу даже не пошевелил бровью, не ударил в ладоши, только смотрел и молчал.
Но вот с господином, который не аплодировал, что-то произошло: левый уголок рта нервно вздрогнул, морщинки вокруг глаз удлинились, кадык дважды поднялся почти до гладкого подбородка и опустился снова. И господин поворачивается, явно желая уйти; он натыкается на толпу, пробует найти щель, через которую можно было бы проскользнуть, и, не найдя её, протискивается между женщиной в праздничном платке и девочкой с большим бантом в волосах и китайским флажком в руке; слившись с потоком, медленно движущимся по тротуару, он продирается через него, потом сворачивает в переулок и останавливается. Оскорблённо отряхнув пальто, господин поправляет воротник, глубоко вздыхает и с достоинством шагает дальше.
Около четверти часа он идёт довольно твёрдым шагом, мужественно глядя перед собой, то и дело напряжённо щурясь, как человек, который старается что-то понять, хорошо запомнить и сделать для себя выводы, потом неожиданно обнаруживает, что дошёл до своего дома и заходит в подъезд.
Это старый, тёмный и тихий дом. Подниматься нужно по узкой каменной лесенке. На площадке третьего этажа господин, который не аплодировал, открывает дверь с визитной карточкой и оказывается в своей квартире. Он аккуратно снимает шляпу, пальто и перчатки; перчатки вкладывает в правый карман пальто так, что они торчат из него вертикально вверх, напоминая руку уличного регулировщика, когда тот останавливает трамвай. Светлые перчатки кажутся белым пятном в сумраке передней, из которой господин проходит в комнату.
В комнате беспорядок, какой бывает в квартире, когда мы доживаем в ней последние дни и не сегодня-завтра должны переехать в другую — лучшую, более светлую, более удобную. Вещи лежат где попало, потому что уже не имеет смысла возвращать их на первоначальное место. Уже не имеет смысла вытирать пыль, менять перегоревшую лампочку, выносить остатки еды, зашивать кресло… Ведь не сегодня-завтра…
Что будет не сегодня-завтра?..
Господин, который не аплодировал, в задумчивости садится на незастланную кровать, брезгливо отодвигает в сторону длинную ночную рубашку и машинально обхватывает руками колени. Так он сидит неподвижно несколько долгих минут. Он даже не расстёгивает жёсткого воротничка, который давит ему горло; он, когда-то такой педантичный, не замечает, что потерял пуговицу от пиджака; он сидит, целиком занятый мыслью, которая пришла ему в голову там, среди волнующегося, пенящегося первомайского прибоя, мыслью о том, что и сегодня и завтра, очевидно, вообще ничего не произойдёт.
Там, на площади, им почему-то овладела уверенность: не вернётся, никогда, чёрт возьми, не вернётся чего он ждёт! Эта квартира, в которой и статуэтки на столиках и его душа покрылись паутиной, — не временное пристанище; во всяком случае, временное не в том смысле, в каком он хотел бы. И воодушевление там, на улице, радость на лицах, спокойствие и сила в поступи марширующих — не временное воодушевление, не временные радость, спокойствие и сила.
Этот Первомай производит впечатление чего-то страшно прочного.
Хотя снаружи светит солнце и над клумбами в парке доверчиво жужжат пчёлы, господина в серой комнатке бьёт жестокий озноб. Можно было бы сделать несколько быстрых движений, чтобы согреться (например, похлопать в ладоши), но он сидит неподвижно, ошеломлённый сознанием своей обречённости.
Кто знает, как он представлял себе возврат солнечных дней? Может быть, он был не крупным помещиком где-нибудь под Глоговцем, а всего-навсего управляющим поместья, держал в железной руке судьбы доярок и возчиков, но перед хозяином послушно щёлкал каблуками высоких шнурованных ботинок; может быть, он не восседал за письменным столом в парадном кабинете, где ноги утопают в персидском ковре и над головой висит писанная маслом нагая красавица, а только, стоя навытяжку, внимательно выслушивал в этом кабинете приказы и потом, упиваясь своей властью, растолковывал их подчинённым; может быть, он никогда не сажал денщика на трое суток в карцер, обнаружив тусклую полосу на своих высоких кавалерийских сапогах, а только восхищался, с какой решительностью и шиком сделал это в его присутствии подполковник, — кто знает?!
Сегодня он неожиданно почувствовал себя старым, ничтожным, никому не нужным. Это ощущение свалилось на него, как камень; ещё недавно он думал: «Вот ваше последнее Первое мая… Девятое мая… Седьмое ноября… Двадцать девятое августа…[12] Дерите глотки, маршируйте, суетитесь… Через год…»
На площади он вдруг понял, что через год будет ещё больше знамён, голубей, улыбок, орденоносцев. И у него мороз пробежал по коже.
Сидя на кровати, он в треснувшем, но ещё не потускневшем зеркале напротив внезапно увидел, что в его лице появилась новая, поразившая его черта.
Это была глупость, поразительная душевная слепота.
Он поспешно отвёл глаза от зеркала и посмотрел на охотничье ружьё, висевшее над его головой. Мучительное напоминание о чём-то неправдоподобно далёком! Перед ним словно опять замерцала надежда: «Я ещё могу что-то, сделать! Ещё можно решиться! Вмешаться! Что-то совершить! Что-то совершить!»
Господин, который не аплодировал, громко глотнул, словно его душили горькие рыдания.
Ведь это всё равно, как если бы перчатки в тёмной передней захотели остановить танк! Что изменится? Разве не будет Первого мая и без него, лишнего, непостижимо глупого, сбитого с толку человека?
Завтра, может быть, он появится в Национальном театре, послезавтра на стадионе, ещё через день на военном параде; как убийца возвращается на место своего преступления, как прыгун, не взявший высоту, долгодолго смотрит на сбитую планку, так и он будет возвращаться, оцепенело смотреть и молчать, упорно молчать, словно изобличённый преступник. А когда вокруг будут греметь аплодисменты, он не станет аплодировать.
Это единственное, что он может сделать.
11
Патина — коричневато-зелёный налёт, образующийся от времени на старинной бронзе.
12
Праздник словацкого Национального восстания.