Страница 51 из 63
LII
На рабфаке со мной на одном триместре училась Беленькая-Ситниченко, которая была вхожа к т. Затонскому — тогда наркому образования.
Беленькая повела меня к нему на квартиру, и он, крупноголовый и широкоплечий, за столом казался высоким, а когда вышел из-за стола, то передо мной стоял человек маленького роста с широким и высоким лбом философа. Его чёрные, а может, синие (ведь это при электричестве) глаза были полны блеска и мудрости.
Я читал ему стихи, и он назвал меня «поэтом гражданских набегов», а позже отдал распоряжение выделить мне через секцию научных работников отдельную комнату. Но когда я написал поэму «Махно», Беленькая передала его мнение обо мне: «Он не наш. Пусть у него хоть двадцать партийных билетов, но он не наш».
Как-то, уже после дискуссий с троцкистами, мы, рабфаковцы, затеяли разговор о Пушкине, и я сказал, что Ленин любил Пушкина из-за социального родства с ним, что эстетически Ленин был воспитан в таком же окружении, как и Пушкин, потому что Ленин и Пушкин дворянского происхождения. Как политик Ленин для меня вождь, но что касается поэтических симпатий, тут я с ним не согласен.
Гуринштейн, Миллер, Беленькая и другие накинулись на меня как на врага. Потом перескочили на революцию.
Миллер сказал:
— Каждый стон раненого красноармейца — музыка.
Я крикнул:
— Ты садист и мерзавец!
Беленькая-Ситниченко крикнула мне:
— Революция — это напор!
Я:
— Брось! Ты пряталась где-то по углам и не знаешь революции!
Словом, на меня посыпались заявления, и меня вызвали на партбюро рабфака.
И снова все набросились на меня за Ленина. Я им говорил, что Ленина люблю, что за его идеи, которые стали идеями всего человечества, я шёл на смерть. Но мне не поверили.
Тогда я сказал:
— Если уж правильно рассуждать, то я принёс партии пользы больше, чем вы все, вместе взятые.
Один из членов бюро аж подскочил на месте:
— Ого! Сильно сказано!
Я видел: вопрос стоит так, что всё бюро за моё исключение из партии.
Из-за своей политической расхристанности, упования более на классовый инстинкт, чем на знание устава и теории партии, я не знал, что за партбилет можно бороться вплоть до ЦК ВКП(б) и только тогда, когда он санкционирует исключение из партии, надо сдать партбилет.
Заранее зная решение бюро, я сунул руку в карман пиджака, что у сердца…
Все побледнели… (Думали, что у меня оружие.)
И когда я вытащил из кармана партбилет, все вдруг с облегчением вздохнули.
Когда разбирали решение бюро на общем собрании, я был дома, потому что подал заявление (Гуринштейн была секретарём партбюро рабфака), в котором написал, что сдал партбилет в состоянии нервного потрясения и прошу вернуть мне его обратно, но дело моё прошу рассматривать без меня, поскольку боюсь снова натворить что-нибудь истеричное.
Гуринштейн моего заявления собранию не зачитала, и те товарищи, которые защищали меня, оказались безоружными, когда на вопрос: «А где же Сосюра?» — Гуринштейн ответила: «А Сосюра ходит по коридору. Ему стыдно присутствовать на собрании».
На партбюро ИНО решение о моём исключении из партии было утверждено большинством двух голосов против одного.
Но подоспела партийная чистка. Председателем комиссии по чистке у нас был т. Касторов, старый большевик.
Когда меня вызвали, я вошёл в комнату, где за длинным столом, покрытым красной материей, сидели… рабочие. С детства родные лица глянули на меня глазами моего завода:
— Ваш партбилет?
— У меня его нету. Рассказать вам, почему у меня его нет?
Тов. Касторов чутко, как отец, склонился ко мне и говорит:
— Расскажите!
И я рассказал, как меня травили троцкисты типа Гуринштейн, которая, когда выдвигали кандидатов в Советы, предлагала выдвигать своих, потому что рабочие не умеют думать и надо, мол, думать за них, рассказал о словах Миллера, что «каждый стон раненого красноармейца — музыка», и ещё многое.
Тогда т. Касторов говорит:
— Всё это правильно. Но вот вы, пролетарский поэт, как же вы могли сдать партбилет? Ведь он должен быть как сердце. А разве сердце можно вынуть из груди и отдать? Сдать партбилет — это политическое самоубийство. Без партбилета, как и без сердца, для коммуниста нет жизни. Пролетарскому поэту надо это знать.
И вот настало время оглашения результатов чистки.
Мы все пришли, кто с надеждой, кто с тревогой.
Была тревога и у меня.
Наконец входит комиссия. Первым вошёл секретарь комиссии и поздоровался со мной.
Я подумал: «Наверное, не исключили, если здоровается».
И на душе у меня посветлело.
Но тревога не проходила, хотя к ней и присоединилась белокрылая надежда.
Стали читать фамилии тех, кого оставили, кому вынесли различные партвзыскания, кого исключили.
Номер моего партбилета был 279305.
Сначала читали номер партбилета, потом фамилию.
И вот Беленькая-Ситниченко.
Забыл, какое вынесли ей взыскание за то, что приписала себе партстаж с 1915 года, а была членом партии с 1917-го. Да ещё в гражданскую войну больше по командировкам находилась.
Гуринштейн. «За неизжитую психологию Бунда из партии исключить».
Гуринштейн тяжело вздохнула и, будто из неё выпустили воздух, как пустой мешок, опала на стул.
Я, грешным делом, очень обрадовался, что её постигла такая смертельная для коммунистки судьба.
И вот наконец Сосюра.
«За сдачу партийного билета вынести строгий выговор с предупреждением».
А Ленин смотрит на меня со стены, тепло улыбается своими мудрыми прищуренными глазами и словно говорит: «Признайся! Ты же для красного словца, чтобы быть оригинальным, выступал против моей любви к Пушкину. Ты тоже его любишь!»
И душа моя ответила Ленину: «Люблю! А ещё больше люблю тебя, великий, бессмертный!»
И, переполненный счастьем, я взглянул на мир так, как смотрел тогда, когда красные братья, вместо того чтобы расстрелять меня, приняли в свои ряды бойцов за весь бедный люд…
Первый арест, как писал Хвылевой в своём предсмертном письме перед самоубийством, «первый выстрел по нашей генерации» (не по «Новой генерации» Полищука, которая состояла из него одного, а по генерации писателей, которые творчески шли за Хвылевым), первым арестом был арест Миши Ялового, которого все мы очень любили, прекрасного коммуниста и человека, поэта (Юлиан Шпол) и прозаика («Золотые лисята» — роман).
Не зря все мы называли его Мишей, ласково, как любимого брата. Какой это был светлый человек!
Когда он был секретарём редакции журнала «Червоный шлях» и я принёс ему отрывок из «Третьей Роты» («Из прошлого»), он прочитал его (это о кровавом периоде моего пребывания у Петлюры) и сказал мне:
— Не советую тебе печатать!
Я:
— Почему?
Он:
— Слишком пристальное внимание.
Я сказал:
— Печатай.
Грешным делом, я, когда его арестовывали (а мы же верил нашим органам безопасности), подумал, что «пристальное внимание» было направлено на него, что у него совесть была нечиста и он, считая меня тоже грешником, предостерегал меня словами: «Слишком пристальное внимание».
А теперь выяснилось, что совесть его перед революцией была чиста как слеза, как и у многих других, кто вслед за ним ушёл в небытие с ужасом в сердце. Они же думали, что гибнут от рук своих, и ужас этот был идейный, самый страшный. Ведь когда умираешь от рук врага, то знаешь: духовно — ты не умрёшь, тебя никогда не забудут красные братья, а когда умираешь от рук своих, как враг народа, это страшно, потому что это не только физическая, но и духовная смерть.
За арестом Ялового прозвучал выстрел из браунинга, которым Микола Хвылевой прострелил себе череп, и мозг гения забрызгал стену его комнаты, где он творил, клянусь сердцем, только из любви к своему народу.
А. Н.[60] хочет убить Хвылевого духовно. Нет! Хвылевой как писатель, как гений бессмертен. И не Н., который ходил под столом, а может, и вовсе его ещё на свете не было, когда мы с Хвылевым открывали первые страницы Октябрьской литературы, не Н., этому литературному флюгеру, хоронить память о гениальном сыне Революции, который был бойцом багряного Трибунала Коммуны, а погиб от чёрного трибунала, только не Коммуны, а тех, кто по-змеиному выскользнул из-под контроля партии и хотел мечом диктатуры пролетариата уничтожить завоевания Октября. Но из кровавых рук врагов народа, действовавших от имени народа, выбили меч руки партии и отдали его снова в честные и святые руки сынов Дзержинского.
60
Фамилия данного лица не выяснена.