Страница 25 из 71
— Маринка, привет! А я к тебе! — услышала она веселый возглас. Навстречу не шел, а своим широченным, летящим шагом мчался, наклонясь вперед, улыбающийся старший лейтенант Барышников — веселый, безотказный Барыга, которого так с удовольствием называли близкие друзья, словно подчеркивая абсолютное во всем его бескорыстие и дружелюбие. — Гляди! — закричал он издалека и вскинул явно тяжелую пластиковую сумку-пакет.
— Что это, Сань? — старательно улыбаясь, спросила она (господи, ну за что они все так к ней относятся, все друзья и сослуживцы мужа; разве они не понимают, что их дружелюбие, их помощь только усугубляют ее положение, ее боль?).
— А у тебя сметана есть? — спросил он, покачивая сумку.
— Ну, есть.
— А масло есть?
— Сашка!..
— А вот есть у тебя... Ладно-ладно. Гляди! — И он раскрыл сумку. Она доверху была полна великолепных, тугих, остро пахнущих шампиньонов.
— Откуда такая красотища, Саш? — неподдельно восхитилась Марина.
— Женщина, в доблестных Военно-Воздушных Силах есть все! Ну, не буду, не буду томить — скажу. Все равно всяким штатским человекам, а тем более юбочному племени, туда ходу нет. На поле собрал, прямо у ВПП, то есть у полосы. Их там море — как травы. Растут всюду, хоть косой коси. Держи. Молись на Барыгу.
— Как — «держи»?
— А молча. Я домой принес уже. А эти тебе тащил. А теперь мне и тащить не надо: сама пришла. И то хорошо, меньше мороки бедному Сашеньке. Ну, все, меня супружница ждет — она их уже готовит. Пока, Маринка. Чего не заходишь?
— Наши... Ваши летают сегодня?
— Ну да. Разве не слышно? Правда, ночью туманец грозятся метеорологи напустить — ну да мы их не боимся.
— А ты не летишь?
— Уже! — засмеялся он легко. — Устал, скажу тебе! Сейчас вот насладюсь, нет, наслажусь блюдом богов, почитаю Рембрандту — и у койку. Ты читала Рембрандту?
— Ну тебя, Сашка, обормот...
— А вообще, конечно, устал, Маринка. Ночь будет трудная у ребят — погодка-то так и шепчет, так и шепчет, — как-то со значением сказал он и быстро осторожно глянул Марине в глаза. — Да...
— А зачем ты мне это говоришь? — сразу сжалась Марина. «Опять, опять... Что они за люди такие! Опять. Мама предупреждала меня, как предупреждала! Она все знала. Они действительно сумасшедшие, и самое страшное — они все братья в этом сумасшествии. Даже когда они разные...»
— Просто наши ребята летают сегодня, — вроде задумчиво произнес Барыга. — Соседний полк почти весь ушел. Ну, там-то... — Он неопределенно махнул рукой. — Там погода, конечно, другая. Но возвращаться-то все равно сюда. А там солнышко. Синий океан. Пальмы, атоллы. Рай земной.
— Где?! — изумилась она. — Ты что мелешь, Сашка? Какой рай?
— А ты не знала, куда мы ходим? — притворно удивился он. — Ну, там, вниз по карте! Завидую я им, — фальшиво сказал он, и она поняла — он фальшивит намеренно, для нее. Он фальшивит так старательно, что даже глухой услышал бы эту фальшь. Она ощутила длинный холод в спине, кончики пальцев закололо, как бывает от мороза. Зачем он это делает, зачем они все такие?! Чего они лезут в душу, что они хотят вернуть? Она ничего не хочет! Все, все кончилось, развалилось, что они еще хотят от нее? Неужели и с ним они делают то же? Она ведь ничего у них не просит!
Она резко повернулась и, рванув Птаху за руку, быстро пошла, почти побежала прочь, плохо видя тротуар.
— Эй, Маринка! — закричал позади Сашка. — Да ты что, Маринка?
Он догнал ее и пошел сбоку, дергая сумку с грибами из рук.
— Ну, ладно, ладно, не хотел я, а сумку отдай — я понесу, ну, дай, говорю! Я понесу сумку! Марин, ты чего? Что я сказал-то? Ну, прости, если обидел, но я сам не знаю, что такого сказал, чес-слово.
— Знаешь! — почти прошипела она с внезапно прорвавшейся злобой, ужаснувшей ее. — Все вы всё знаете! Н-на! — ткнула она ему сумку. — На́ свою отраву — и оставьте, оставьте меня в покое! — И она, стараясь удержать прыгающие губы, ослепнув от неудержимых слез, побежала за угол, не слыша, как заплакала Птаха; и бился, бился, не давая дышать, видеть, слышать, один вопрос, только один вопрос: «Что делать, что мне делать, что делать?»
Она почти бежала домой, а дома — она знала это заранее — всюду был он: его руками сделанные полки, купленные им и им читанные книги, запах бритвы в ванной, модели старых самолетов под стеклом серванта, его фаянсовая старая чайная чашка. Везде, куда ни шагни, — он, он, он!
Что же делать?!
Она остановилась. Птаха плакала, тонко всхлипывая. Уже зажженные, тусклые пока уличные фонари, празднично сверкающая витрина детского магазинчика «Тип-Топ», разноцветно-мягкие окна домов — все задрожало в низком вибрирующем гуле. Впереди, за железными воротами в конце проезда, за аллеей тополей и крышами зданий, нарастал тяжкий отдаленный гром. Вот он завис на одной мощной ноте, вот покатился в свист, удаляясь, — и далеко, в просвете между деревьями, на короткую секунду показались, мелькнув, цветные огни, окаймляющие силуэт самолета, и тут же промелькнули вторые. Гул и свист удалялись, затихали. Все. Улетели...
Она зажала ладонями уши.
Она не хотела слышать, она не хотела видеть. Но она все равно видела, как он сидит, скрюченный, в ненавистной, чудовищно бездушной, отнявшей его у нее стекляшке, в своей ужасной, забитой железом и проводами кабинке. Там, высоко, в темнеющем, пустом, безнадежно пустом небе.
Она подняла к небу, к низким облакам, залитое слезами лицо; она ловила щеками капли дождя и слез.
Птаха перестала всхлипывать; она молчала, рано взрослеющая девочка Пташка.
Но что, что делать?!
VI
НАД ОКЕАНОМ — НОЧЬ
Ночь обрушилась внезапно — как обвал.
Словно из игрушечно-голубых небес рухнул, раздавив мир, черный провал.
Когда земля развернула их на восток-юго-восток, солнце, доброе, животворное, улыбающееся солнце, вот уже пять часов неустанно и дружелюбно плывущее для них над выпуклым краем океана, это живое солнце, обидевшись, сразу же скрылось, едва они отвернули от него, — и тьма, выжидающе-грозно маячившая далеко на востоке, рванулась к ним, вздыбилась и тут же навалилась плотной массой — и сразу, без перехода и полутонов, все исчезло, как если бы в огромном бальном зале, где только что сияли люстры и сверкала праздничная музыка, отражаясь в хрустале, разом погасли все лампы и свечи и инструменты потеряли голос.
Корабль вошел, вонзился в ночной туман, как раскаленный нож в ледяное масло. Ночь всплывала снизу, от невидимого холодного океана, клубясь чернеющими лохмами мокрой мглы, заволакивала стекла кабин, и знобко и стыло становилось экипажу. Земля, которая всегда есть, всегда ждет, которая рядом, даже если далеко, пока светит солнце, пока живет вокруг живой земной мир, — земля исчезла, растворилась в небытии. Во всем мире не было ничего, кроме обтекающей самолет мглы.
Ничего. Ни земли. Ни берегов лежащей глубоко внизу Атлантики. Ни пения и света в городах. Ни шороха листвы и трав, спящих в лесах. Не было даже самого полета и сотен и сотен километров, прожженных упрямыми турбинами.
Корабль, чуть покачиваясь, повис в этом черно-сером нечто, озаряя несокрушимо клубящуюся тьму мгновенными слепяще-алыми взблесками проблеск-маяков, прорезая ее весело-храбрыми трехцветными созвездиями АНО, да еще из двигателей — если б кто-то мог глянуть на корабль сзади — призрачно-жутко выбивалось рваное бледное пламя.
И лишь подрагивание указателей на изнутри светящихся циферблатах, покачивание силуэтика авиагоризонта, лукавое шевеление шкал компасов, само дыхание корабля говорило о высоте и скорости, о том, что машина живет и дышит, несет их, шестерых, сквозь мрак и холод в своем уютном чреве, охраняет, защищает широко раскинутыми крыльями, могучими двигателями, сталью бортов, питает их, таких хрупких, не приспособленных к самостоятельной борьбе с безжалостной, неустрашимой стихией, своим кислородом, теплом, светом и, наконец, дает им веру и уверенность — радиосвязь, эту путеводную звезду в затопившем весь мир непроглядном мраке. Мраке, который материален — мрак гремит могучим средневековым орга́ном Князя тьмы, мрак вздымается всесильным хоралом самого Мироздания, на которое они покусились.