Страница 24 из 71
А день заканчивался. Последний день лета.
Лето уходит, как уходит год. Неправда, что новый год наступает 1 января. Мы говорим в начале осени: «Ну, вот лето и прошло. Еще одно лето...» — а подразумеваем — год.
Разве нет?
В далеком аэропорту вновь отложили вылет рейса — до утра, и многие пассажиры, ворча и клянясь, что это их быстрое и выгодное путешествие — в последний раз, шли к последнему автобусу в город, кроме приезжих, и с ними, приезжими, оставалась и Татьяна с Евой — ждать рассвета и нового года, потому что прежняя жизнь оставалась в ушедшем лете и возвратиться в прошедшее нельзя. Даже если есть куда — нельзя возвращаться в прошедшую жизнь.
А Черняк принес своей маленькой соседке, дочери друга, умнице-разумнице Маринке обещанный шоколад и теперь никак не мог уговорить пятилетнего сына отнести ей этот шоколад: Олежка заявил, что перестал уважать девчонок, потому что они слабые, а дерутся.
А Марина Машкова, мама Маринки Машковой, испуганно охнула, обнаружив, что она потеряла Птаху в магазинной толкотне, но тут же услыхала веселый крик:
— Мама! Я здесь!
Оказывается, дочка прилипла к аквариуму, который стоял в витрине, — наверно, кто-то из магазинных работников любил рыбок, но по непонятным причинам держал аквариум здесь, в военторговском гастрономе, к величайшему удовольствию всей авиагородошной детворы.
Через пять минут выяснилось, что днем, в детсадике, Птаха крепко обиделась на Олежку — своего жениха. Дело в том, что жених совершенно безосновательно утверждал, что девочек обижать нельзя, потому что они слабее мальчиков, — и тем самым бессовестно подрывал права девочек. И самым удивительным было то, что Олежка ссылался при этом на папу Женю.
— Дядя Женя прав, — подтвердила Марина, помогая Птахе спрыгнуть с высоких ступеней крыльца магазина.
— Но как же! — искренне изумилась Марина-младшая. — Я же сильнее его — даже поколотить могу, если захочу! А он говорит, что, раз я девочка, меня нельзя обижать. Он говорит, что ему нельзя обижать меня. Это же нелогично!
— Как-как? — Теперь Марина-старшая изумилась.
— Ну, нелогично. Ведь папа так говорил, когда было чего-нибудь неправильно.
Марина закусила губу. Она почувствовала жгучую ревность и обиду — хуже, чем обиду. Слезы навернулись на глаза — и не оттого, что Птаха дня не может прожить без воспоминаний об отце, а оттого, что у самой Марины без этих воспоминаний не было не то что дня — часа не было. Он, Виктор, стоял где-то рядом, вот тут, всегда. Вот это было невыносимо и страшно, пугающе, потому что — непреходяще.
Она знала Виктора. Она знала, как он верил ей. Но ведь он же заставил ее! Он толкнул ее. Им было все труднее — и он медленно, но верно вел ее к бунту.
Она была прекрасным языковедом. Ну, пусть не была, но обещала стать. А тут, тут ей что, заборную клинопись расшифровывать? Так ведь и заборов-то нет! Конечно, она могла бы работать самостоятельно или пойти в школу — именно так он советовал, с усмешкой: «Если уж так охота...» — да, наконец, самое для нее худшее — библиотеки. Ладно! Но для ее уровня это — работа? А что он ей дал вместе с этой проклятой свободой от работы, как он со смехом говорил, «от обязательства зарплаты»? Дом! Ребенок! Только это он твердил. И что же осталось ей теперь?
Полеты. Только полеты.
Полеты! Будь они прокляты, эти полеты! И друзья, которые приходят в дом с женами и подругами и, сидя за новогодним столом, опять и вновь «летают». Летают, летают! Тот заходил вот так, а надо бы вот этак, и те сделали то вот так, а надо было сяк, — да они же все ненормальные! Все — просто сумасшедшие! Здесь, куда ни глянь, всюду натыкаешься на авиацию: днем и ночью гул аэродрома, повсюду мелькание голубых околышей фуражек и голубых погон на улицах, плакаты и лозунги летать, взлетать, побеждать; этот огромный самолет — памятник, видный чуть ли не с любого конца городка. Да ведь она уже не хуже летчика знает, что такое глиссада, интерцепторы, расчет на посадку и бог знает что еще! В какой мир она попала?
— Ма-ма! — закричала Маринка, выдергивая руку. — Я не могу так быстро бегать пешком — я маленькая!
Марина опомнилась. Она торопливо улыбнулась жене какого-то сослуживца Виктора, поздоровавшейся с ней (еще и это — всех знаешь, но никого не знаешь толком). И вдруг вспомнила тот смешной, написанный фломастерами плакатик, который оставил им на память Сережка Запорожцев, уезжая на Дальний Восток, — вспомнила хитро жмурящегося пса Гуфи, похожего на самого Запорожцева. Разве знали они тогда, что Гуфи-Запорожцев — это все, что оставляет им на память о себе веселый и талантливый летчик, поэт и художник Сережка? Он страшно любил ошарашивать собравшихся на праздничный вечер друзей замысловатыми эпиграммами и набросанными за три минуты снайперски точными шаржами. Когда пришла весть о том, что Сережка никогда больше не вернется из своего бесконечного теперь полета, полета вечного, начавшегося на рассвете, — когда они узнали об этом, Виктор вытащил из конфетной коробки, где хранились фотокарточки, тот плакатик — благодарность «за хлеб, книжки, музыку и дружбу» и унес с собой, а вечером повесил его, уже обрамленный в дюраль и стекло, на стену и сказал:
— Вот тут он и будет. Всегда.
Вспомнила она ту ночную рыбалку — огромный костер, два закопченных ведра раков, чумазого, в тине и иле, добродушного увальня Устюгова, хрупающего рачью скорлупу и рассказывающего какую-то бесконечную, без начала и конца, сказку не желающей спать Птахе; а потом они вдвоем — Птаха на спине Устюгова — умчались в темноту, и малышка училась «не бояться ночи» и звонко хохотала на лесной опушке, распугивая ночных птиц, под рык и храпение скачущего на четвереньках Устюгова. Она и подумать не могла, что тихоня и скромник Коля Славин будет читать Брюсова и с явным наслаждением цитировать «Восточные мудрости», о которых она много слышала, но которых, учась в Ленинграде, так и не удосужилась найти и прочесть.
Она вспомнила Виталика Баранова, с невероятной серьезностью рассказывающего очередную байку о своих вьетнамских приключениях, на сей раз о том, как он обедал удавом; и себя вспомнила, как она, не в силах не то что смеяться, но и дышать, сползла под столик и плакала там, задыхаясь от хохота; и вспомнила, как Катя Баранова, красавица Катюша, слушала мужа без улыбки — и вдруг Марина увидела в глазах Кати что-то такое, что обдало ее холодным ужасом, и она средь всеобщего хохота и веселья увидела, какое страдание и ожидание стоит за этими «приключениями», и тогда она впервые по-настоящему ощутила, что ждет ее, сравнительно недавно ставшую женой «летуна».
Всех их она увидела — таких разных, каждого по-своему талантливого, и смешного, и доброго, и заботливого, и всегда готового прийти на помощь, подсказать, прикрыть, полезть, в конце концов, в драку за товарища, за жену товарища, за дочь товарища; любящих своих жен и детей, стихи и работу, своих друзей и рассветные ночи у реки.
И тогда она оглянулась, чтоб еще раз улыбнуться той встречной женщине, но ее уж видно не было, она исчезла среди прохожих городка — в основном это были женщины, торопящиеся из магазинов или в магазины, жены летчиков и авиатехников, радиоспециалистов и инженеров. И стало ей тогда горько, очень горько. Ведь все она сделала сама, сама все сгубила...
Разве не могла она объяснить ему, что ей мало понимания его усталости, мало причин бесконечных отлучек и задержек, что она хочет учиться и учить, работать, и видеть его таким, каким он был до свадьбы, — пусть она видела его еще реже; что она устала от бесконечных полетов, аэродромов и учений. Что она, прежде чем уснуть, хочет просто поговорить с ним — в уютной темноте, в тепле, хочет, чтоб он ощутил, понял любовь и нежность, переполняющие ее, ибо такая нежность и такая любовь ей одной не принадлежат — прежде всего они принадлежат ему. Но он, едва коснувшись головой подушки, длинно, сладостно вздыхал и тут же засыпал, а она, с болью прислушиваясь к его вкусному посапыванию, видела: и сегодня устал, измотался, и скорей бы отпуск...