Страница 16 из 22
Они до сих пор не убили меня, хотя делают мое существование невыносимым. Убить меня не так просто, как любого из них, но в создавшемся положении вполне возможно. Очевидно, я жив лишь потому, что подонок на моем троне решил официально судить меня.
Купил всех. Интересно, чем платил. Впрочем, я ничему не удивлюсь. Многие из моих подданных его, что называется, любят. Он им понятнее.
Палач не смеет прикоснуться ко мне. Спасибо и на этом. У них немало способов превратить мою жизнь в пытку, но, по крайней мере, иглы под ногти не загоняют… Посеребренные кандалы причиняют мне боль, голод причиняет мне сильную боль — но это не так унизительно, как порка кнутом или дыба. Моего тела не касаются руки оплаченных ничтожных мерзавцев.
Зато они отыгрались на Леноре.
Сколько времени я подбирал ей это тело! Как тщательно я подбирал ей каждое тело, которое она носила с истинно аристократической небрежностью! Тело выбрано безупречно, настоящее мраморное изваяние, ни единой крохотной царапины, ни малейшего изъяна. Та девка была очень хороша и умерла мгновенно и блаженно — Ленора не приняла бы синюю или почерневшую оболочку…
Сейчас это несчастное тело вот-вот развалится на глазах, его пальцы переломаны, ступни сожжены, а правый глаз вытек. Ленора мучительно стыдится, что я вижу ее в таком состоянии — как при жизни стыдилась, когда я заставал ее непричесанной или небрежно одетой.
Какой смысл пытать труп? Человеческую чувствительность, дыхание, иллюзию жизни, страсть — ей возвращают лишь мои руки; мерзавцы всего-навсего испортили ее костюм… но они не знают об этом, и это их не оправдывает.
— Любовь моя, — говорю я еле слышно, чтобы наши ничтожные стражи не развлекались моей душевной болью, — если мы выйдем отсюда, я найду для тебя новую оболочку, прекраснее прежней, клянусь. Эти стены строил святой схимник, благословляя каждый камень; все, что я могу сделать — это бесполезная нежность — но потом…
— Если мы выйдем… — голос моей возлюбленной шелестит, как осенний ветер. Она сидит рядом, почти нагая, и я чую ее запах — ладан души и тление плоти.
Я обнимаю ее, закидывая ей на шею руки в кандалах; в ее мертвых тусклых глазах появляется живой блеск. Мои прикосновения возвращают трупу, растерзанной оболочке ее прекрасной души, видимость жизни — но вместе с наслаждением она, вероятно, чувствует и боль: углы ее рта вздрагивают.
Я отстраняюсь, но Ленора обнимает меня.
— Мой государь, — шепчет она почти беззвучно, — не отсылай меня. Я предчувствую, что это наше последнее пристанище. Мы покинем его — и наши души, возможно, расстанутся навек. Где бы это ни случилось — на небесах или в преисподней — мука, какая мука…
— Мы не расстанемся, — говорю я, дыша запекшейся кровью, сожженной кожей и гниющим мясом — ужасный запах, прости меня, милая. — Верь мне. Я найду способ сопровождать тебя.
Ленора прижимается ко мне, и я чувствую, как ее плоть скользит на костях. Я давно разучился брезговать и бояться, я воспринимаю ее смерть как невинный недостаток — и мне жаль, так жаль… Моя милая девочка, бедная девочка… Я не смею больше ничего ей обещать. Все уже пройдено. Меня обожали. Меня ненавидели. Меня боялись. Меня предали. В конце концов, меня убьют — колесо жизни катится по телам, ломая кости, его никто не остановит.
Единственное, о чем я жалею в этом поганом мире, кроме прекрасной любви Леноры — это моя Оранжерея. Если бы у меня был выбор — то провались в преисподнюю это поганое королевство, но стой Оранжерея. Лучшее, что я сделал. То, что узурпатор со своими прихвостнями уничтожит первым. Оранжерея — бельмо на их глазах. Рядом с моими Цветами все эти мелкие уродцы, грызущиеся за власть, дешевые людишки, превратившие себя в мешки с червонцами, продажные душонки — все они осознают собственное ничтожество, шутовство и позор, бессмысленность собственных жалких жизней…
Единственное, за что меня ненавидели больше, чем за девок — это Оранжерея.
Я дремлю на плече у Леноры, ощущая сквозь сон, как горит серебро на моих запястьях — и брежу Оранжереей. Хрустальными дворцами, мостами, взлетевшими над бурными водами, машинами с птичьими крыльями, парящими в поднебесье — все это сошло с пергамента в мир, а у всех людей глаза, как у моих Цветов. Та последняя уязвимая чистота, тот Свет, за который я сполна заплатил, изучив Темную Науку… та, что останется на пергаментах, не воплотится — а пергаменты швырнут в огонь…
Лязгает решетка. Ленора касается холодными губами моего виска.
— Вставай, король! — вопит стражник. — Тебя ждет Суд Сената и лорд Нормад — тебя и твою дохлую королеву!
Я открываю глаза. Каменный мешок освещен факелами. Кроме солдат тюремной охраны, за мной пришел священник — в больших чинах, судя по золотому знаку Карающего Огня Небесного. Священник стар, сух, глядит на меня с омерзением.
Мы с Ленорой поднимаемся, помогая друг другу. Стражники стоят с мечами наголо.
— Ленора, — говорю я, — сердце мое! Если я сейчас вырву злую и ничтожную душонку из этого крикуна, оскорбляющего женщин — примешь ли это тело на несколько часов? В лучшие времена я не предложил бы тебе столь ничтожную оболочку — но сейчас другого нет…
Солдаты шарахаются в ужасе. Священник отмахивается от нечистого. Ленора глухо смеется моей глупой шуточке.
— Нет, дорогой государь, — шелестит она еле слышно. — Мужское тело для женщины — это противоестественно и безобразно, к тому же оно мучимо похмельем.
Я грустно улыбаюсь в ответ.
— Смерть лечит и более серьезные недуги.
Мерзавец в мундире капрала замахивается рукоятью меча, но не смеет ударить. Поп бормочет молитвы. Я и моя бесценная королева — мы оба, шатаясь и держась друг за друга, выходим из каземата. Мои ноги дрожат, я выпрямляюсь, насколько возможно — торжествующий плебс не увидит слабости короля. Ленора поддерживает меня под руку.
Нас выводят во двор; солнце ослепительно сияет, зелень ярка, я щурюсь. Кажется, мое зрение ослабело за этот месяц — но его хватает, чтобы увиденное разбило мне сердце.
Я вижу багровые, синие и черные пятна на лице Леноры, мертвую паклю ее волос… Она страшна так, что стражники шарахаются от нее; я чувствую, как ее это мучает, мою королеву, первую красавицу Севера. Я сжимаю ее запястье, пытаясь дать понять, что вижу душу моей любимой сквозь изношенную грязную плоть — не уверен, что она это чувствует.
Я вижу лужайку перед крепостью, поросшую мелкой травой. По траве бродят вороны, черные и тяжелые крепостные трупоеды. Они сыты сегодня. На кольях — голые, скорчившиеся тела. Лица казненных искажены, но я узнаю всех: я слишком хорошо их знал. Королевские Георгины. Их убили, как отравителей: Дерека, нашедшего средство спасать больных болотной язвой, Ронна, написавшего книгу «Благо паутины и грибных спор в пользовании открытых ран», Нодара, который открыл замирательные капли — их прикосновение замораживало больное место на несколько часов…
Я вижу воочию: королевской Оранжерее пришел конец. Судорога сжимает мне горло.
— Торопись, государь, — бросает стражник. — Твой черед еще придет.
Поп подносит Священную Книгу к моему лицу — и я отстраняюсь от ее жара. Ничто не поможет. Никто не спасется.
— Держитесь, государь, — шепчет Ленора.
Я держусь. Ради чего?
Одна только королевская честь. Одна только свинцовая тяжесть венца — но она никогда не тянула моей головы вниз. Ничего в истории людей не бывает навсегда… кроме, быть может, бесчеловечности.
Я стою перед теми, кто считает себя моими судьями. Это уморительно смешное зрелище.
Мой двоюродный племянник изображает Милосердие и Беспристрастность, но его лицо дергается от злорадства. Великий Инквизитор смотрит на меня, как мужик — на сырое мясо; его восхищает мысль, что меня можно поджарить, мечта его жизни сбылась. Герцог Огли торжествует. Герцогу Уорвину стыдно поднять на меня глаза. Герцог Хитт перепуган так, что у него мелко дрожит челюсть — ему хочется сбежать, но никак нельзя. Он боится меня, скованного серебряными цепями по рукам и ногам, умирающего от голода, преданного сторонниками — по нему страх заметнее, чем по прочим особам чистейшей крови.