Страница 20 из 29
– Ах, парень, парень, куда же тебя несет нелегкая?!..
Шорохом развалило тишину.
Разломило мир.
Разорвало воздух.
Страхом обвалилось на головы.
Мы бились спросонья в тесной коробке, как заживо погребенные в темноте-духоте, отчаянно колотили руками-ногами, и рот залепляло тягучим сиропом ужаса.
– Включай фары!..
С треском вылетела фанера из окна. Ночным воздухом остудило лбы. Мир встал на место: верх опять был верхом, а низ низом.
Человек стоял перед нами. Белесый. Безликий. Колыхался на ветерке. Смывался с краев. Чуточку, пожалуй, просвечивал. Глядел, щурился несмело, рукой оправлял рассыпчатые волосы, а они падали, ссыпались на стороны, никак не могли уложиться.
Свет плескался в темноте.
Выгораживал призрачное пространство.
Привычное делал неузнаваемым.
А мы прилипли к окну, как прилипают в батискафе, на дне моря, на чудовищной глубине, и глядят с пугливым восторгом на диковинные существа, что выплывают на свет из мрачной, немыслимой бездны.
– В старину везде леса были, – сказал он и молчал потом долго.
Мы тоже молчали. Затаенно ожидали продолжения.
– Чего бы я вас спросил... – сказал, как подумал вслух. – Послал царь сынов за Жар-птицей. Иван-царевич обманул царя Далмата и получил коня златогривого. Обманул царя Кусмана, получил Елену Прекрасную. Обманул царя Афрона, получил Жар-птицу. Старшие братья обманули потом Ивана, а их за это волк разорвал. Иван нечестно, и братья нечестно. Ивану – царство, а братьям – смерть. Где же справедливость?
Мы так и присвистнули от восторга.
На свист появился зыристый мужичок, стал пояснять с ходу:
– Веня-каженник, светлый пьяница. Нежный лирик, загульная. тоскующая душа. Не то делает, что видит. Не то говорит, что слышит. Утром пьет, днем спит, ночью по полям гуляет.
– Почему ночью? – всполошились мы.
– Темноты боится.
– Так днем же нету темноты! Пускай днем и гуляет.
– Днем-то, – сказал Веня, – еще больше... Раскинули печаль по плечам да пустили сухоту по животу.
Задумчивая тоска. Уныние. Тихое отчаяние. Волосы ссыпались на стороны, и он их уже не оправлял.
– Чего бы я вас спросил... – и помолчал. – Вот написали в книге, будто человек слышит свой голос не так, как слышат его другие. Может, и слова не те? И смысл не тот?
Мы так и подпрыгнули от удовольствия.
– Веня-каженник, – пояснил мужичок. – Живет машинально. Свет не мил, жизнью не дорожит, хозяйство не ведет. Не ленив, но задумчив. Имеет скверную привычку додумывать до конца.
– А когда додумаешь, – сказал Веня, – чего тормошиться? Пчелы роятся, пчелы плодятся, пчелы смирятся...
Хандра. Тягость. Стеснение духа. Томление души. Руки обвисли уже по бокам за полной за их ненадобностью.
– Детей не заводит, – пояснил мужичок, – чтобы печаль не плодить. Детей у него прорва. С люльки задумчивые. Сядут рядком на завалинке, затомятся, вздохнут за компанию: цветы вянут, мотыльки дохнут, народ по округе кручинится.
– Дети у меня неужиточные, – улыбнулся вяло,– Замыслы у них несбыточные. – И подумал старательно. – Чего бы я вас спросил... Муха во щах – к счастью. А мясо во щах?
– Вопрос риторический, – быстро сказал зыристый мужичок. – Отвечать не надо.
Тот и ушел, как уплыл, из общей видимости.
А мужичок остался.
– Это что за место? – строго спросил мой сокрушенный друг. – Говорить немедленно!
– Место наше, – сказал, – называется Затенье. Которое не под солнцем. Всякого тут развелось. Теперь вам сидеть, молчать, не вмешиваться в естественный процесс. Ясно?
– Чего уж яснее.
– Выключи!
Я выключил.
– Включи!
Я включил.
Мигнул свет. Как картинка поменялась в проекторе. Кадр иной.
Стала раскорякой баба, жирная, наглая, бесстыжая и простоволосая: девкой привокзальной. Зад отклячила. Ноги растопырила. Груди отвалила за пазухой. Платье засалено, подол замызган, чеботы загвазданы, на шее веревки висят. Глядела на свет кровью налитым глазом, пела-хрипела дурным голосом, глумливая да шумливая:
– Стоит девка на горе да дивуется дыре...
– Шмонка, – пояснил зыристый мужичок. – Чумичка. Тёмнозрачная жёнка. Бабища-курвяжища с семьюдесятью семью бабьими увертками. Глаз черный, дурной, сглазчивый. Живет в бане, кормится объедками, покрывается рваниной, ни скинуть – ни надеть нечего, а впрок и не заводила. Баба-курица: кто хочет, тот и топчет.
– Повадился ко мне в баню, – хохотнула с матерком, – незнам кто. Через трубу и об пол. Не любя, полюбишь. Не хваля, похвалишь. Голова шаром, спина корытом, сапожища в дегтище, а в портках змеище. Оморочил, усладил, заиграл до истомы. Вот рожу ему полулюдка, будете тогда знать.
– Не надо! – закричали мы хором.
– Рожу, рожу, – пообещалась. – Гад с гадом блудит, гад и будет. Недоношенный, некрещеный. Через плечо кину, под порогом закопаю, будет вам ужо кикимора на погибель.
Корчилась, изгилялась на свету, брюхом трясла непотребно:
– Свет моя дыра, дыра золотая: куда ж тебя дети? На живое мясо вздети...
И скоком, и прыгом, и топотом. Злость с похабелью!
Тут хлебом пахнуло. Ниоткуда вроде. Как заслонку приоткрыли у печи да взглянули мимоходом, не подгорает ли, а запах, как того и ждал, – густой, сытный, подовый, – понесло по избе, по двору, по полю, донесло до нас.
Встала баба. Осела. Оплыла к ногам. Лицом помягчела заметно. Слезы полила безмолвно.
– Был у нее друг, – пояснил мужичок, – Гришка Курчавый. Баламут, запивуха, пил до сшибачки. Пропил у нее избу, амбар, корову с хозяйством, в разор разорил да и укатил себе в город, к девке-свистушке. Бегала она к нему, он ее взашей вытолкал. Была на сносях: ребенка скинула.
– Дитятко мое... – завыла. – Живулечка нерожденная! С гуся вода, с живулечки худоба. Сороке тонеть, живулечке толстеть. Тому-сему кусочек, а живулечке – кузовочек...
– Это чего у нее на шее? – спросили мы осторожно.
– На осине давилась, – пояснил, – только удавки рвались. Сколько хвостов, столько и раз.
Заткнули заслонку.
Отсекло запах.
Баба опять раскорячилась, похужела лицом: бранчливая да драчливая.
– Пусть снимет, – засуматошились мы в припадке человеколюбия. – Пусть немедленно!
– Стану я вам, – бормотнула с матерком. – Вот я ужо отощаю, тогда и веревка сдержит. Вот я ужо напарюсь в бане, в лютых кореньях, тогда и получшею, девку-свистушку взашей погоню.
И зашипела – злобно, ненавистно, пакостно:
– В губы ее и в зубы, в кости и в пакости, в ум и разум, в волю и хотение, в тело белое, в печень черную, в кровь горячую, в жилы, полужилы и поджилки, чтобы ела она не заела, пила не запила, спала не заспала, чтобы опротивела она ему красотой, омерзела рожей...
Голова задрана. Шея набычена. Руки оттопырены. Глаза вытаращены. Волосы спутаны. Судорога по лицу.
– Так, – сказал мужичок. – С тобой всё. Черный глаз, прочь от нас!
Обмякала замедленно.
Выдыхала.
Подбоченивалась.
Переводила дух.
– Отшатнись, – сказала глумливо. – Погань придорожная...
И опять растопырилась нагло, захрипела назло нам, резко, грубо, срывисто:
– Бывалача гости, бывалача гости сидят да идут, сидят да идут, а теперича гости, а теперича гости по зашейной ждут, по зашейной ждут...
– Выключай! – приказал мужичок.
Я выключил.
– Включай!
Я включил.
Земля исходила паром.
Вялыми, блеклыми струями.
Свет полоскался конусом.
Дымным, малопрозрачным.
Зыбело и дрожало на отлете черное, многорукое и многоногое, с перепугу слившееся воедино.
И стоны оттуда, вздохи протяжные, шевеления несмелые.
– Это еще кто?
– Судибоги, – пояснил зыристый мужичок. – Горе луковое. Краса граду есть старчество.
– Чеево?!..
Шелохнулись. Разделились на трое. Определились силуэтами. Охнули тяжко.
– Суди его Бог...
– Кого? – спросил мой сокрушенный друг.
– Да хоть тебя.