Страница 17 из 29
Пошуршали вдогон.
А мы всё колышемся, никак отойти не можем. Мы к деду тычемся, дед тычется к нам. Выговориться: душа душу просит.
– Дед! – стонем. – Скажи, что шутишь... Дед! – унижаемся. – Скажи, что ошибся... Дед! – вымаливаем. – Про нас хоть подумай...
А он – глаза пересохли от муки:
– Это она меня выглядывала! Из оконца чердачного! Сорок, почитай, лет!.. Избу обхожу... В поле лето летую... На чердак глянуть боязно... Бывало, ворочусь с работы, а уж горшок на столе: садись, ешь. «Настенька, как же ты углядела через поле?» А она: «Нешто я глазом смотрю?..» С войны шел, нежданный-негаданный: горшок на столе – садись, ешь. «У меня, – говорит, – оконце заговоренное. Я из него где хошь тебя угляжу...»
Мы уже сидели в кружок, голова к голове, и дед хватался за нас, как хватаются за спасителей: упустишь – не станет.
– Королевой ходила в девках... Краса и пригожество... Сарафан до полу, под грудью перепояшется, ступает мелко, на редкую стёжечку. Приглядная, приветистая, одна такая на всю округу. Как за меня пошла, в три ноги плясал. На праздник и у комара пиво...
– Хочешь знать! – крикнул запальчиво мой нетерпеливый друг. – Я ее тоже люблю! Не меньше твоего! Красавица! Умелица! Теперь и нет таких!.. Хоть бы меня кто из оконца выглядывал! Хоть бы мне кто: садись, ешь!..
Слезу пустил от обиды.
А деду некогда. Дед свое несет, пока слушатель есть.
– Время было: как врага морили... Нагота и босота одолели. Старость пришла – хоть по окошкам ходи. Пенсия моя двенадцать рублей. Как сажать, трактор придет, вспашет за бутылку. Мы по гряде ползем, картошку в землю тычем. Как убирать, трактор отвал сделает. Еще за бутылку. Мы опять ползем, картошку собираем, запас на зиму. Гляжу, припадать стала... «Настенька, ты чего?» «А я ничего». Слегла, на печи ёжится... «Настенька, подать чего?» «А не надо, всё есть». Не просила никогда, не жалилась, в завидках ни к кому не была... Только и сказала раз, ночью бессонной: «Дед?» «Аюшки!» «Как мы с тобой, дед, прожили, да как теперешние... Телевизоры у них. Сапоги резиновые. Матрацы пружинные. Рано мы с тобой, дед, родились или поздно...» «Настенька, – говорю, – да мы зато как прожили-то? В поладках. В согласье. Мирно да ужиточно. На тебе моя рука не была... Да я с тобою – хоть где! Хоть когда! Хоть три жизни перемучаться!..» Молчит. Затаилась. Слушает. Разобрало меня, говорю ей назавтра: «Настенька, может дать чего? Может, попросишь чего хоть раз за жизнь? Расшибусь – достану». Только и сказала: «Чаю бы я попила. Сладкого. Да хлебца белого с городской колбаской». Заснула к вечеру, я и пошел. Где пешаком, где с попуткой. К ночи пришел в город: все спят, магазины закрыты, один мужик в канаве трезвеет. «Где тут у вас, – говорю, – колбаса покупается?» А он мне: «Покупается, – говорит, – где хошь, да нигде не продается. Почитай уж десятый годок не нюхали. Ты, дед, откудова взялся? Из каких-таких дремучих лесов?» «Чего ж, – говорю, – теперь делать? Мне колбаса нужна. С хлебцем с белым». «Это тебе в Москву, – говорит, – а не к нам. Или в ресторан иди, там еще отперто». Пришел: «Колбаски не продадите?» «Дед, – говорят, – не смеши нас. Откуда ее взять, колбаску? Хошь – котлету тебе подадим, шницель рубленый...» Тут меня как за рукав потянуло. Чую – беда. Бегу назад, ноги не несут, попутки нету: Господи, доведи до дому! Сколько бежал – не помню. Как дошагал – не знаю. Приполз – светало уже. «Настенька, вот он я!» А ее нету. На печи нету. В избе нету. На дворе нету. «Настенька, ты где?» А она на чердаке. У оконца. Стылая... Меня выглядывала...
– Запомни, – сказал мой друг высоким, торжественным голосом. – Запиши на память. Забудешь – прокляну.
– Я не забуду, – сказал я. – Мне и записывать не надо.
– Нет, запиши!
– Запишу, – пообещал. – Выдь душа!
А дед уже затухал, затихал, вяло опадал на бок:
– Что она мне скажет теперь? Чем встретит?.. Что ж ты, дед, обмишурился? Одно попросила за жизнь, хлебца белого с колбаской, – и то не принес...
Дед заваливался на траву, щекой на бугор: покойно, покорно, укладисто, как на долгую ночь. Глаза закрылись, щеки завалились, веки подрожали и затихли, руки легли на землю безо всякой уже надобности. Пал лист березовый в раскрытую ладонь. Мураш пополз по щеке. Трава заплелась в волосах. Дыхания не стало.
Рядом стояла могила копаная.
Старая. Осыпавшаяся. Под покойника готовая.
То ли ждала кого-то, то ли передумал кто.
И отвал земляной травенел заметно.
Мы и не сговаривались вовсе.
Подняли доску иконную. Поднесли к яме. Друг спрыгнул – принял. Травы нарвали. Траву подложили понизу. Полотенце у нас было. Полотенцем покрыли поверху. Монетку кинули: старые покойники за так места не дают.
– Мы еще придем сюда, – сказал мой нетерпеливый друг.
– Дай-то Бог, – сказал я.
С тем и засыпали.
Мы уходили по проселку.
Деревня виднелась по пути, недосягаемая по-прежнему.
Друг мой кричал яростно:
– Почему я должен за кого-то переживать?! С какой такой стати? Всё я да я! Он мне никто. Я с ним никак. Плюнуть и позабыть!
Но почему-то не плевалось.
Гукнуло сзади.
Взревело мотором.
Скрежетнуло шестеренкой.
Зашипело воздухом.
Накатился шустро грузовичок-силач, ладненький, желтобрюхий, как желанная детская игрушка, кабина зависла над нами, запыленное ее стекло, и за ним, в обнимку, хмельные и распаленные, радостные и ликующие, шофер со своей подружкой. Одной рукой за нее держится, другой – руль крутит.
Такие они теплые, такие они светлые, счастьем таким налитые, – вмиг завистью изошли.
– Гляди, – шепчу. – Давишняя...
Приткнулась к шоферу женщина из чайной, с утра получшела
заметно: хохочет по-девчоночьи, глазками постреливает, синева в них – бездна шалая, а коса трепаная, а кофта продувная, а губа запухшая: нацеловались всласть.
– Поманил! – крикнула сверху. – Слово сказал редкое! Уезжаю навсегда!.. На озера сладководные, на реки многорыбные, на поля доброплодные, – однова живем!
– Лезьте! – крикнул шофер. – Некогда лялякать! Времечко наше – нагоном нагнать!
Мы и полезли.
Сидели в кузове, на пачке кровельного железа, подпрыгивали дружно на скорости, задами о листы терлись, а из кабины – гульканье, бульканье, горловой хохоток, и машина на радостях вприсядку по проселку.
Друг мой скрипел зубами, хрустел пальцами, стукался головой о борт:
– Ему – полотенце холстинное! Ему – баньку парную! Блинки гречишные – тоже ему! Всё в жизни упускаю... Всё мимо рук плывет... Трус поганый! Кисель! Размазня!..
Тут мы и встали вдруг.
Как в стенку с разгона воткнулись.
У этих, у грузовиков, тормоза мертвые.
Сидел у дороги Коля-пенёк, постанывал негромко, знак рукой подавал.
– Довезите, – сказал, – до деревни. Мочи моей нету. Животом маюсь.
Втянули его в кузов и понеслись дальше.
Посидел, поглядел, глазами пошнырял вокруг.
Нормальные у него глаза, неперевернутые вовсе, озабоченно заинтересованные.
– Ну-ка, – велел. – Пересядьте.
Взял лист кровельный, поднатужился, подтащил к заднему борту да и выкинул на дорогу.
– Эй, ты чего?!
– Изба, – сказал, – течет. Потолок прогнил. Железа не купишь.
Выкинул еще лист.
– Стал бы я, – сказал гордо. – Руки марать!
Выкинул еще.
– Не от хорошей, – сказал, – жизни. Днем с огнем, – сказал. – Ни за какие деньги.
И еще лист.
– Осень, – сказал, – на дворе.
– Дети, – сказал, – болеют.
– Плесень по углам.
И – лист за листом...
Мы едем. Коля железо выкидывает. Машина легчает заметно. Нас подбрасывает ощутимо. Эти, в кабине, жизни радуются.
– Господи! – завопил мой друг. – Кругом одурь! Блаз с морокой! Заклятие с глумлением! Угомон вас возьми! Игрец изломай! Глаза бы мои не глядели!..
Тут выбоина на пути. Размеров не малых.
Мы подлетели над бортом. Коля подлетел. Остатки железа.