Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 42



Вдовин вошел и увидел, что камера пуста. Через зарешеченное окно под самым потолком, закрытое металлическим козырьком, едва пробивался дневной свет.

— Ждите здесь, — сказал бритоголовый и направился к двери.

— Что все это значит? — остановил его Вдовин.

— Не могу знать, — равнодушно ответил бритоголовый. — Мне приказали привести вас сюда!

— Кто приказал? — спросил Вдовин.

— Это не ваше дело! — грубо ответил бритоголовый и вышел из камеры.

Дверь захлопнулась. Лязгнул засов. Наступила тишина.

Вдовин сел на голые нары и стал ждать…

Так навсегда и осталось тайной, о чем думал Иван Вдовин, оказавшись в камере внутренней тюрьмы.

Понял ли он, что фактически его арестовали и ему уже никогда не выйти отсюда, как не вышли отсюда тысячи его арестованных товарищей? Возможно, он понял это, возможно, нет, но одно можно утверждать наверняка: когда захлопнулась дверь камеры и он сел на нары, первое, что он сделал, — многократно прокрутил в своей памяти все события последнего часа, начиная с того момента, как он заметил на перроне вокзала двух сотрудников госбезопасности, и до того, как его привели сюда.

Безусловно, все, что с ним произошло, очень походило на арест. В том, что ему об этом не сказали, не было ничего удивительного — такое в последнее время вошло в практику. К тому же он сам был чекистом, это было сугубо внутренним делом НКВД, и в этом случае действовали не законы, а служебные инструкции.

Но за что его могли арестовать?! И почему тогда ему оставили документы, не забрали личные вещи (чемоданчик не в счет, там могло быть оружие да и мало ли что еще!), не сняли с него портупею, знаки различия и ордена?

На эти вопросы он не мог найти ответа.

А может, все это проделки Сырокваша? Позвонил наркому или кому-либо из его заместителей, например, Фриновскому, а тот его, Вдовина, не любит, не любит давно, вот и нашел возможность отыграться!

Но в чем Сырокваш мог его обвинить? В том, что он ему не подчинился, самовольно выехал в Москву? Нарушил служебную дисциплину? Пожалуй, именно таким образом он мог преподнести руководству их разговор и потребовать наказания за самоуправство! Гауптвахты в НКВД не было, на гарнизонную «губу» чекистов никогда не сажали, для этого вполне могли использовать одну из камер внутренней тюрьмы.

Значит, начальник комендатуры, этот бритоголовый, фамилию которого он никак не мог вспомнить, говорил правду, когда приказал ему ждать? Ждать чего? Что его вызовут к руководству для объяснений? Или к нему придут? И как долго ждать?

А что, если это все-таки арест? Почему тогда он, боевой оперативник, не раз смотревший смерти в лицо, не знавший, что такое страх, проявил такую беспомощность, так безропотно следовал за своими конвоирами, не только не оказал им никакого сопротивления, но даже не потребовал немедленно проводить его к руководству? Да неужели он позволил бы без всякого сопротивления арестовать себя любым врагам? Разве, внедряясь в банду какого-нибудь атамана или уходя в тыл к франкистам, он не продумывал до мелочей все свои действия на случай провала, не был готов в самом крайнем случае покончить с собой, но не дать взять себя живым. Почему же он дал себя арестовать на этот раз?

Да, но тогда он стоял лицом к лицу с врагами, внутренними или внешними врагами его страны, его системы. Попасть к ним в руки, сдаться или предать — значило бы изменить своей стране, своей системе! А сейчас он имел дело с органами, сотрудником которых был сам, они олицетворяли систему, которой он служил и перед которой ничем не провинился! Это сбивало с толку, дезориентировало не только его, но и всех, кто оказывался в подобной ситуации.

И тогда он решил не ломать себе голову над этими проблемами, а дождаться встречи с руководством и в зависимости от нее делать выводы. В конце концов, именно для этого он и поехал в Москву!

О ходе его дальнейших мыслей можно только догадываться.



Возможно, он вспоминал работу в центре подготовки диверсантов в окрестностях Барселоны, свой последний рейд по тылам франкистов во главе разведывательно-диверсионной группы бойцов-интернационалистов.

Они собирали и передавали разведывательные данные, разрушали линии связи, устраивали засады на дорогах. На обратном пути, чтобы не нести назад неизрасходованный запас взрывчатки, он принял решение осуществить какую-нибудь крупную диверсию. Им удалось проникнуть на немецкий аэродром, снять часовых и заминировать десятка полтора «Юнкерсов». Они уже отходили в сторону покрытых кустарниками холмов, когда раздался первый взрыв, затем второй, зарево от вспыхнувших самолетов осветило безлесную равнину, и тогда неожиданно ожил пулемет на сторожевой вышке.

Длинная очередь накрыла отходящую группу, сразив нескольких бойцов. Его ударило в плечо, и он, выругавшись про себя, успел подумать, что надо было установить взрыватели минут на пятнадцать попозже и тогда бы они успели отойти, но внезапно его мозг ослепила яркая вспышка и наступила темнота…

А может быть, он вспоминал, как бойцы его группы по очереди, выбиваясь из сил, несли на руках своего командира и еще двух раненых товарищей — американца и венгра, как они, натыкаясь на патрули фалангистов, с боями прорывались к линии фронта, как, блокированные в горах, собрались на совет и решали, что делать с ранеными, и он приказал своему заместителю пристрелить себя, но тот отказался выполнить его приказ, и они стали прорываться все вместе. Как потом, на дневном привале, когда группа в ожидании наступления темноты укрылась среди камней, отдыхая перед ночным броском через самый опасный участок маршрута, он, на короткое время придя в сознание, случайно услышал разговор двух испанцев.

Один из них, совершенно обессилевший и разуверившийся в том, что они смогут выбраться живыми из этой переделки, предлагал другому бросить группу и самим пробираться дальше.

Другой, хорошо понимая его состояние и не осуждая его за проявленное малодушие, рассудительно сказал:

— Подумай, что ты предлагаешь! Люди со всего мира приехали сражаться и умирать за нашу свободу, а мы, испанцы, предадим их, чтобы спасти свою жизнь! Как же мы будем жить после этого?

И ночью бойцы разведгруппы стали прорываться через линию фронта, а когда попали под минометный обстрел, тот испанец, который хотел уйти в одиночку, закрыл его своим телом и был сражен осколком, предназначавшимся для товарища.

Все эти факты, упомянутые в отчете о служебной командировке в Испанию, мог вспомнить Иван Вдовин…

Но мне почему-то казалось, что он должен был вспоминать о том, как впервые увидел мою мать.

Ее лицо возникло из светлого пятна, когда после многодневного беспамятства к нему вернулось сознание и он наконец открыл глаза.

Пятно постепенно отдалялось, его очертания становились все четче и четче, фокусируясь на сетчатке глаз, как будто кто-то подкручивал в его сознании невидимую рукоятку, наводя объектив на резкость, пока это светлое пятно не превратилось в женское лицо.

В тот момент выхода из небытия весь мир сконцентрировался для него в этом незнакомом женском лице. Он вцепился в него взглядом, изо всех сил стараясь не дать ему снова расплыться в светлое пятно, чтобы не потерять сознания.

Это и была она…

А еще я думаю, что он вспомнил, как мать впервые вывела его на прогулку в госпитальный двор, как он зажмурился от внезапно ослепившего его тусклого зимнего солнца, искрящегося снега, как перехватил ему дыхание первый глоток морозного воздуха…

И конечно, он обязательно должен был вспоминать их поездку в Сочи, потому что это были лучшие дни в их короткой совместной жизни.

Мои предположения о ходе его мыслей переросли в уверенность, когда я дочитал справку до конца. Если бы он не думал обо всем этом, он, наверное, принял бы другое решение…

От воспоминаний Ивана Вдовина отвлекли какие-то странные звуки.

Он прислушался: внутренняя тюрьма жила своей обычной и от этого еще более страшной жизнью.