Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 72

Еще один склад динамита нашли в лесу возле станции Одинцово. Московские чекисты выезжали в Подольск, в Брянск, в Тулу и везде — оружие, гранаты, бомбы.

В одной только Самаре изъяли четыре пулемета, восемнадцать лепт к нему и десять ящиков гранат.

А Дан исчез, его не могли найти ни свои ни чужие. В день, когда хоронили Загорского, он похоронил Берту. Придя домой после взрыва, он увидел ее мертвой. Играя браунингом, она как будто примеривалась, в какое место в конце концов выстрелить, пока не нашла точку под левой грудью.

Сидел над ней и говорил вслух, спрашивая ее: за что погибла? И отвечал сам: за свободу. Свободу пола, свободу тела, свободу чувств. Пала от скверны. Оскверненная свободой. Красногубый гимназист, похотливый козел, цитировал тогда правду: отсутствие стыда ведет к гибели.

Не выдержала разлада между мечтой и фактом, захлебнулась реальностью. «Эротическое отношение к действительности само по себе изменяет бытие». И еще как изменяет — жизнь на смерть.

А если бы выдержала, не захлебнулась?

Тогда бы он сам ее пристрелил, теперь уже ясно, прогнать ее от себя не смог бы, она бы его мучила.

Он просидел над Бертой всю ночь, утром зашел к хозяйке. «Она умерла», — и зарыдал. Давно не плакал, лет тридцать из прожитых сорока. Наплевать ему было на слова хозяйки: сам убил, довел, не уберег — виниться ему не перед кем. Соседи помогли найти гроб, прошел еще день, как сон в яви, Берту омыли, уложили, оплакали коротко и даже попа нашли. Дан сидел сонно и только совал хозяйке деньги из пачки Соболева. В воскресенье отвез гроб на извозчике на Ваганьковское кладбище, где когда-то отстреливался от семеновцев. Вместе с товарищам Денисом…

В Дегтярный он уже не вернулся. Лениво думал, пора бы уже и самому пулю в лоб, но день отодвигался, Дан набирался сил.

Облетела листва, прошла дожди, лег на Москву снег. Переловили, перестреляли его сообщников, не стали они хором его трагедии, Дан один, свет погас, и пора уходить со сцепы.

Была у него идея, и он ею гордился. Не было в ней долгих слов, один боевой призыв — долой! Уничтожить, разрушить, не покориться. Пусть они налаживают, пусть они себе строят, наводят порядок, пусть они, наконец, ловят нас, изобличают, карают; паше дело: уничтожить, разрушить, не покориться. А они, строители, вседержители, пусть несут ответственность перед историей.

Кто это такие — они? Власть. Государство. Все, кто причастен к насилию. Начиная от родителей в семье и начальства в гимназии. И дальше, выше — царь со присными, департаменты, большевики, Ленин и сам господь бог иже с ними, как всякое сдерживающее начало. Все они мешали нашей свободе, все они создавали и крепили свои социальные институты для того только, чтобы держать в узде, не давать развиться человеку дальше, в сверхсущество.

«Я не страшусь вас и я протестую — глаголом, пулей, бомбой, для этого я рожден. Так же, как и вы рождены укрощать, смирять, «держать и не пущать».

Что нас распылило-рассеяло, обратило в прах? Необходимость созидать самим.

Но может ли созидать рожденный для разрушения?

Борясь за крестьянскую долю, мы переняли мужицкую психологию. А она у него в двух ипостасях: бунтовать или холопствовать. Никогда русский мужик не надеялся, не рассчитывал управлять государством, подменить собой» упаси бог, власть царя, ему такое и в башку не приходило, а вот вздернуть боярина на суку, пустить красного петуха в поместье он всегда готов, это ему любо-дорого. Либо бунтовать, резать, вешать, не видя света впереди, не думая о новом дне, либо холопствовать, холуйствовать без оглядки на честь и совесть (точно подмечено: не было у нас рыцарского начала).

Двадцать лет борьбы за народ, что в итоге? Что останется после нас, какую вековечную мечту мы, социалисты-революционеры, хотели провести в жизнь?

Мечту о свободе, разумеется, о земле и о воле. О свободе разгула, о земле для братских могил, о воле разрушать дальше.

А для большевиков главное в революции — власть.

Для нас — долой, как было, так и осталось до конца дней долой, а у них — даешь и да здравствует.





Безумству храбрых мы спели песню.

Партия эсеров появилась раньше беков и меков. Ее не раздирали противоречия, потому что программа ее достаточно обширна, чтобы вобрать всякое мнение и всяких людей, гимназиста и профессора, мужика и рабочего. Мятежный жар собрал под наши знамена отважных по всей России. Ко времени революции нас было четыреста тысяч, больше, чем в партии большевиков.

Мы штурмовали небо, жаждали истратить на мятежи свою повстанческую энергию, забывая о всяких там объективных целях и смыслах, о законах истории, безрассудно вырывались за ее пределы.

Возвели отрицание в абсолют.

И получилось, что и царизм, и большевизм одинаково стали горнилом нашей отваги. Ибо только власть — всякая-разная, самодержавная, белая, красная — позволяла нам реализовать себя, проявить нашу смелость и беззаветность.

Ряды большевиков росли, а наши ряды крошились на правых и левых, на максималистов, на анархистов. Нам нечего было развивать, кроме революционной стихии в себе, а марксизм как раз тем и силен, что побуждает думать, и тем побеждает, всякую бездумную революционность. И чем крепче становилась власть, тем ярче вспы-хивали мы в пароксизме отчаяния. «Мы взрываем, идем на гибель, а они! Пусть ответят перед народом».

…На другой день после взрыва Дана грызла досада — там не было Ленина. Одиннадцать убито и пятьдесят ранено. Так уже бывало в прошлом. Террор целится, но чаще промахивается. Перебьют окружение, а цель остается недостигнутой. История повторяется именно в жалких своих проявлениях, всякий раз подчеркивая тщету одиночных усилий.

Он пойдет к стенке под знаком последнего террориста. Торопись. Он сам но ожидал, что бомба в Леонтьевском всколыхнет такую волну по Москве и в России. А посему спеши подтвердить свою жизнь, пока не забыта их смерть.

Сотни забыты, отошли от дел, тысяча. Тот же Ян Махайский гремел когда-то послышнее многих, знали его и бузили под его флагом от Иркутска и до Одессы, от Варшавы и до Женевы. Теперь он тихо служит техредом в журнале «Народное хозяйство». Утром на службу — гранки, макет, шрифты, там петит, здесь корпус, вечором домой — в шашки-пешки с соседом. Как будто и не было в его жизни никаких борений.

Декабристы, петрашевцы, нигилисты, чернышевцы, анархисты, народники, социалисты всех мастей — хватит, граждане, господа, товарищи! Хватит мутить души, дурить головы себе и другим. Отныне и на веки диктатура пролетариата. Смирить безумцев и обезволить, заткнуть все тяги для входа и выхода дурной силы. Не хочешь мириться — бойся башкой о стену. Или иди служить к ним под неусыпный контроль и надзор. Склони буйну голову перед глаголами «строить» и «жить».

Дан всегда делал то, что хотел делать. И остался том, кем хотел быть. Он преодолел судьбу и презирает смерть, что оставляет его свободным. «Вся свобода будет тогда, когда будет все равно, жить или умереть», — чушь, господин Достоевский, гора родила мышь. Не может быть свободы жить, свобода — только умереть. А жить — это необходимость.

В комендатуре ВЧК он сказал:

— Лично к Дзержинскому. По делу двадцать пятого сентября. — И, видя, что молодой чекист напряг лоб, смотрит пытливо, что за дело, веско напомнил: — Взрыв в Леонтьевском переулке.

Тот моментально подтянулся, дошло, и Дан, упреждая вопрос, есть ли оружие, сказал холодно-торжественно:

— Примите оружие. — И не спеша, ритуально выложил на тумбочку браунинг, патроны, гранату.

Дзержинский узнал его. Из-за стола не встал. Ледяным взглядом следил, как Дан снимает шапку, протирает пенсне, садится.

Дан понял по его глазам — знает все — и решил отбросить преамбулу.

— Каяться не собираюсь. Пришел выслушать приговор, — сказал Дан приподнято, чувствуя себя сильным и достойным внимания. Перед ним враг, лютый, неколебимый, но и — личность, незаурядность. Враг, которому известно, что Дан в своем деле, в своем противоделе, тоже значит немало сам по себе.