Страница 141 из 142
Как потом я узнал, накануне из Киева позвонил мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук, предупредил маму, что завтра он будет в Харькове, приедет прямо в «Спартак». Что он намерен забрать меня с собою, увезти в Киев — насовсем, навсегда.
Что покуда я жил в Киеве, мы очень привязались друг к другу. Что мальчику пора в школу. Что нужно всерьез заняться его воспитанием, и он берет это на себя.
Что им, то есть харьковским молодоженам, надо полагать, вполне достаточно собственных радостей и забот. Что он не может позволить, чтобы его сын был кому-то обузой…
А если они не согласны с такой постановкой вопроса, то надо спросить у самого мальчика: хочешь ли ты в Киев?.. Ну, вот.
Во избежание столь прямого разговора, на всякий случай, мама и увела меня к соседям.
А сама, вместе с Гансом, приготовилась держать оборону.
Но обо всем этом я узнал гораздо позже.
А тогда мне не дозволили даже носа высунуть из-за двери. Не дали хоть одним глазком глянуть в щелочку.
Он уехал ни с чем.
Впоследствии я часто размышлял — и до сих пор, признаться, размышляю — о том, как сложилась бы моя жизнь, если б тогда отцу удалось договориться с мамой и Гансом, если бы он убедил их, что в Киеве мне будет лучше.
При этом меня занимают не частности — не о них речь. Ведь так и так меня бы всюду достала его несчастная доля. Нет, мною владеет некий обобщенный образ, который вбирает в себя не только судьбу отца и мою судьбу, но нечто большее и значимое, как вещий сон.
Вполне естественно, что этот образ мог быть составлен только из тех реалий, которые запечатлела память. Из тех встреч и бесед с отцом, которые были на самом деле.
Среди них всего более привлекает эпизод киевской ранней весны, когда отец, нахлобучив свою серую шляпу со щегольски примятой тульей и сняв с крюка шишковатую трость с изогнутой, как бараний рог, рукоятью, заявил, что отправляется гулять на Владимирскую горку, а мама — догадавшись, куда он навострил лыжи, — сказала: вот и хорошо, мальчик пойдет гулять вместе с тобой, сегодня такая чудесная погода, сейчас я соберу его…
Мы прошагали Крещатик, вошли в парк.
Внизу, под крутизной, степенно катился Днепр. Он был настолько полноводен, что захлестывал набережные, затоплял до самого горизонта все видимые земные пространства — они напоминали о себе лишь островами, плавающими в речной воде, как листья кувшинок.
Но, в отличие от той весны, когда это было на самом деле, теперь была осень, стоял октябрь: и берег, и острова полыхали огнем отходящей листвы, желтым пламенем дубов, багровым заревом кленов, и дым оголившихся ветвей вился серыми космами в этом огне…
Отец воткнул свою трость в землю, в ворох палых листьев и, по обыкновению, уселся на рукоять, заложив ногу за ногу, вперив отсутствующий взгляд в черту горизонта.
Над нами, на постаменте, стоял князь Владимир, прислонив к себе крест. Он тоже смотрел в заднепровские дали, на острова, на материки, подернутые огнем и дымом.
Я бегал вокруг памятника Крестителю, иногда отбегал подале, собирая с земли облетевшие листья необыкновенно яркой и причудливой расцветки. В моих руках уже был целый букет: пятипалые листья каштанов, такие большие и разлапистые, что желтизна лишь занималась с краев, оттесняя зелень к истоку, к черешку; красные листья кленов, рваные, как лоскутья знамени; крохотные листочки акации, обегающие нежным ожерельем пустоту.
Мой букет был так красив и пышен, что руки уже не могли объять необъятное, и я побежал к отцу, чтобы и он полюбовался этим дивом, ведь он, как-никак, художник.
Но он лишь скользнул взглядом по несметному богатству в моих руках и опять увел свой печальный взгляд к окоёму.
Я постоял рядом, подождал, что он заговорит со мною, что расскажет, как бывало — как это стало обычаем, когда мы прогуливались с ним в этих местах, — чудесную повесть о том, как по велению князя Владимира толпы киевлян шли к Днепру принимать крещение, как они тут, внизу, стояли в речной воде, держа на руках младенцев, как к конскому хвосту привязали Перуна и столкнули в воду, и он поплыл, и никто не смел прикоснуться к идолищу…
Но отец молчал.
И тогда, вздохнув, я разжал руки, листья осыпались к моим ногам, а я дотянулся до книжной полки, что была рядом, аккурат за моим письменным столом, наугад, не глядя, нащупал нужный корешок, вытянул его из ряда, и книга привычно раскрылась на той самой странице, что была мне надобна.
…Посемь же Володимиръ посла по всему граду, глаголя: «Аще не обрящеться кто заутра на рѣць, богатъ ли, ли убогъ, или нищъ, ли работникь, противень мнѣ да будетъ». Се слышавше людье, с радостью идяху, радующеся и глаголюще: «Аще бы се не добро было, не бы сего князь и боляре прияли». Наутрия же изиде Володимеръ с попы царицины и с корсунъскыми на Дънѣпръ, и снидеся бещисла людий. Влѣзоша в воду, и стаяху овы до шие, а друзии до персий, младии же по перси от берега, друзии же младенци держаще, свершении же бродяху, попове же стояще молитвы творяху. И бяше си видѣти радость на небеси и на земли, толико душъ спасаемыхъ…
Чтение мое было прервано странным звуком, возникшим за спиной.
Он был дробен, сыпуч, не слажен, а наоборот, как будто подчинен команде «идти не в ногу!», которую дают войску, переходящему мост, чтобы он не рухнул. Но это было не войско.
Ухо различало усталое шарканье истертых подошв, босых ног, хриплый разнобой дыханий.
Всё это надвигалось, усиливалось по мере приближения. Лишь изредка глухоту понурого молчания нарушали резкие окрики. И когда раздавался окрик, его подхватывал визгливый лай овчарок…
Я оглянулся — не из любопытства, а из досады потревоженного покоя, — вгляделся сквозь пеструю завесь поникших ветвей, испятнанных желтой и бурой листвой, будто маскировочная сеть, — посмотрел в ту сторону, откуда, нарастая, приближался этот шаркающий гул.
По дороге, по спуску, которым мы только что поднимались в гору, теперь — обратным током, в противоположную сторону, к пыльным закоулкам Подола, валила несметная и разношерстая толпа людей, избегающих смотреть по сторонам, а тупо глядящих себе под ноги…
Лишь сейчас, заслышав этот странный шум и будто бы очнувшись, выйдя из своего отсутствия, отец обернулся тоже, вскинул брови — на лице его был вопрос, — затем поднялся рывком со своего неудобного шаткого сидения, с рукояти, выдернул трость из земли, перехватил ее на шишечках середины, рогом вперед, — и сделал несколько шагов в мою сторону.
Озадаченный и напуганный открывшимся зрелищем, столь необычным для этого часа — средь бела дня, а не в глухой ночи, — я даже не сразу заметил, что отец подошел и встал за моей спиной.
Теперь мы оба, вытянув шеи, вглядывались в шествие.
Не скрою, меня смущало прежде всего то, что я не мог — ни с первого взгляда, ни со второго, ни даже с третьего, — определить родовые или, говоря взрослым языком, классовые признаки этой толпы, что дало бы хоть проблеск понимания и назвалось бы каким-нибудь внятным словом, — но нет, как раз этого и не было, всё, как нарочно, было смазано невнятицей.
Шли бородатые лапотные крестьяне, очень похожие на тех своих дальних предков, которых крестили в Днепре. Они были явно озадачены той непривычной ролью, что им выпала, картинно почесывали затылки. И пусть простится мне это кощунство, но они, вживую бредущие по дороге, вдруг заставили меня вспомнить о тех безжизненных грудах лохмотьев, которые в голодный год, когда я впервые приехал в Киев, пошевеливал ветер на тротуарах Крещатика.
А вслед за ними, заложив руки за спины, в распоясанных гимнастерках, на воротниках которых еще оставались следы содранных кубарей и ромбов, простоволосые, без фуражек, — шли красные командиры, вскинув подбородки и вглядываясь в небеса безумными глазами.
Ближе к ним жались растерянные парни, вроде бы тоже военного сословия, но лишенные напрочь бравой выправки, самого рядового чина, а может быть и жалкие пленяги, в волочащихся обмотках, а иные даже босиком.