Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 140 из 142

То есть в родной Вене Гансу тоже не сильно посчастило. Он вернулся в отечество мирового пролетариата, стал работать на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Супруга держала его в крепкой узде. Но иногда он урывал часок, чтобы свидеться с мамой. Ведь они попрежнему любили друг друга. Я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба…

И вот мы опять сидим за столом в крохотной комнатушке коммунальной квартиры, как тогда, — но уже не в Харькове, а в Москве. И мама опять убегает на кухню, откуда доносится обморочный запах украинского борща.

Ганс откупоривает бутылку «Столичной».

Расспрашивает меня о жизни.

Конечно, мне хочется порадовать человека, преподавшего мне в раннем детстве революционные идеалы. И я стараюсь порадовать его тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о’кэй!

С увлечением излагаю подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру; обзавелись югославским мебельным гарнитуром «Редженси» и финской кухней; купили телевизор «Рубин», цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская; надо бы и холодильник поменять на больший, однако кухня маловата; а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире… нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем… впрочем, ладно, наливай…

Мама приносит борщ — дымящийся, красный, как баррикадное знамя.

Мы пьем за ее здоровье.

…да, «Волга», цвет белой ночи, по блату, конечно: один министр позвонил другому министру… что? Нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на Востоке, там издали моих «Мальчиков», вполне прилично заплатили, а «Товарища Ганса» издавать не хотят, сволочи… но был и на Западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и «битлов», сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..

Он улыбается сочувственно, но сейчас, после третьей рюмки, по его небритой щеке сползает слеза.

— Гапуги! — говорит он.

Я не сразу понимаю, что он имеет в виду. Полжизни проживя в отечестве мирового пролетариата, он научился довольно чисто, почти без акцента, изъясняться по-русски. Особенно хорошо он стал говорить по-русски после Испании, где воевал в составе Интербригады.

— Гапуги… — повторяет он, рукавом отирая слезу.

Ах, вот оно что! Наконец-то я врубаюсь в смысл. Ну, конечно: он хотел сказать хапуги, но произнес начальный звук с привычным для него украинским гаканьем, и получилось очень смешно: «гапуги».

Кстати, плакать от водки он тоже научился там, в Испании.

Теперь уже я тянусь к бутылке. Черт с ней, с машиной, поеду домой на метро.

Мама несет жаркое.

— Понимаешь, — говорю я Гансу, — это не суть важно… Важно совсем другое.

Он вопросительно смотрит на меня своими лупоглазыми гляделками. У него от рождения глаза чуть навыкате, а уж когда выпьет…

— Меня гложет чувство стыда перед отцом, перед его памятью. Получается, что я отрекся от него…

— А разве ты от него отрекся? — сухо спрашивает мама. Она не любит моих пьяных исповедей.

— Да, было, — понуро винюсь я. — Когда за меня там взялись, в этом сраном Сыктывкаре, когда стали из меня вытряхивать душу — почему, мол, честно не написал об отце? скрыл от партии?

— Но ведь ты не знал. Мы не говорили тебе.

— Мы не говорили, — подтверждает Ганс.

— А получается, что я на самом деле врал! Спрятался за спину отчима, хотя, уж извини, по документам ты мне не отчим. Прикрылся чужой фамилией… Разве это — не отречение?

Теперь уже я достаю из кармана платок, громко сморкаюсь в него.

— Каково ему было идти на смерть, зная, что все от него отказались? Что даже родной сын — и тот отрекся от него!..

Мама встает со вздохом, тяжело двинув стул, так, что визгнули об пол ножки. Она не любит этих разговоров. Потому что тоже знает свою вину, хотя ни в чем не виновата.

Ганс заметно трезвеет. Так всегда бывает с ним, сколько бы ни выпил, когда он понимает, что теперь вся ответственность ложится на него. Что именно он обязан разрядить обстановку — больше некому.

Он косится на дверь — не подслушивают ли соседи? — наклоняется ко мне, говорит тихо:



— Санька, я видел его… Понимаешь? Я видел его в Испании, в Аликанте. В порту, когда разгружали наш пароход… А потом я видел его в Мадриде. Он тоже, наверное, видел меня, но не поздоровался. Я думаю, что это было нельзя — показывать, что мы знакомы…

Я молчу, выжидая.

— Но это был не последний раз, когда я его видел, — продолжает Ганс. — Я видел его и после войны: в Австрии, в Румынии. Но, понимаешь, там я уже не был так уверен, что это он. Ведь прошло много лет, наверное, он изменился, я тоже изменился…

— А может быть, это был вовсе не он? — завожусь я. — Как ты, вообще, мог узнать его? Ведь ты никогда его не видел!

— Я — не видел?

Ганс хмурится.

Вот так же он хмурился много лет назад, когда я был еще маленьким мальчиком, а он уже был взрослым человеком. И порою, когда я проказничал или просто бывал невежлив, он, тоже молча, хмурил свои густые брови. Но не так, как хмурится отец, когда его сын проказничает, а так, как может хмуриться человек, понимающий, что он не отец, и даже не вполне отчим, но, вместе с тем, сознающий, что именно он должен вмешаться — больше некому.

— Я — не видел? Ты ошибаешься. Я видел его. Даже разговаривал с ним, как сейчас разговариваю с тобой: как мужчина с мужчиной…

Он поджимает свои тонкие губы, будто бы не решаясь произнести те слова, которые могут меня обидеть. Но он, всё же, выговаривает их:

— Я видел его… это ты не видел.

И здесь он прав.

Тогда, в тот последний раз, когда я мог видеть своего отца и — добавлю, — когда он мог в последний раз видеть меня, — мы так и не увидели друг друга.

Это произошло вскоре после того, как я вернулся в Харьков.

Помню, как в Киеве он провожал меня на вокзале, как сажал в поезд. И точно так же, как месяцем раньше моя мама, он сунул мне в ладошку рубль, чтобы я отдал его дядькам в купе, когда мы приедем в Харьков, — вроде бы, за то, что они присматривали за мною в пути. Но они всю дорогу пили водку, не обращая на меня никакого внимания. И я решил, что они не заслуживают благодарности.

В Харькове меня встречала мама.

Она расцеловала меня, всплакнула от радости.

Но я хорошо помню и тот первый вопрос, который она задала мне на вокзальном перроне:

— Папа передал какие-нибудь деньги?

Очень обрадованный этим вопросом, я закивал, раскрыл ладошку, в которой был потный рубль: я так и ехал с ним всю дорогу, даже во сне не разжимая кулачка, — вот.

— Что это? — спросила мама.

Я объяснил ей, что отец велел мне отдать этот рубль мужикам в купе, а я зажал.

Она покачала головой, взяла с ладошки этот рубль и бросилась догонять моих попутчиков.

Я же, сколь ни был мал в ту пору, сообразил, что дела у наших молодоженов, видать, неважные, если первое, о чем спросили, были деньги.

Мама повезла меня на трамвае туда, где теперь они жили с Гансом — в гостиницу «Спартак», что на берегу речки Лопань, на Лопанской Стрелке, в самом центре Харькова, у Благбаза.

Это гостиница и ее обитатели, сами по себе, настолько интересны, что я не стану рассказывать об этом между делом.

Тем паче, что от самой гостиницы «Спартак» остались одни воспоминания — ровное место, — и большинство ее когдатошних постояльцев тоже переместилось в область далеких воспоминаний.

Так вот. В один прекрасный день — а это был выходной день, — мама взяла меня за руку и сказала с озабоченным видом: пойдем. Я уж подумал, что мы идем гулять на Университетскую горку или в городской парк, — и очень удивился тому, что Ганс не идет гулять вместе с нами, а хмуро бреется у зеркала. Что за блажь — бриться в выходной день?..

Однако тут же выяснилось, что путь наш недалек: меня отвели в соседний номер гостиницы — дверь через дверь, — где проживали свои люди, шуцбундовцы из Австрии, — и отдали им на попечение: чтоб сидел тихо и носа не высовывал.