Страница 103 из 111
— На чьего же чужого коня взлез? — начал расспрос князь.
— Такого же, как он, черносошного христианина конь был. Стреножил его хозяин и пустил в дол пастись, а этот снял путы с передних ног коня, взнуздал его и запряг в соху. Всю ночь на огнище новину орал, пенья-коренья вывёртывал, вконец умучил животину и после того не отпустил, а на свой двор загнал.
— Украл, стало быть? «Аще кто всядет на чужь конь, не прошав, оно ему три гривны». Так по нашей «Русской правде».
Челобитчик терпеливо стоял на коленях, повесив повинную голову, а при упоминании трёх гривен снова начал колотиться о землю, страдальчески выдавливая из себя:
— Нету, государь, трёх гривен, откуль взять мне?.. А конь-от не запалился, не охромел.
Иван раздумывал, не зная, как поступить.
— Прозвание какое?
— Назарий я Хухляка.
— Эко угораздило тебя, что это за Хухляка такая?
Крестьянин промолчал — не хотел сказать или не знал, что отвечать. За него отозвался волостель Хмель:
— Говорил я тебе, княже, что притворщик он, харя, рожа, одно слово — Хухляка. Он и оброк ещё за летошный год задолжал.
Князь построжал:
— Как же это, Хухляка? Оброк ты мне обязан давать, раз моей землёй пользуешься!
— Да откуль мне взять-то? — опять запричитал челобитчик. — Семь ртов у меня, а земли мне Хмель дал самые огнищанские, как их без коня обиходишь?
— Правда ли, что семь ртов?
— Вона, считай сам, — Хухляка обернулся к входным воротам.
Возле толстой вереи жались, не решаясь переступить границу усадьбы, чумазые ребятишки. Иван сосчитал их, прикинул: пятеро, старшему не больше семи, погодки, значит, а девки или мальцы — не разобрать. У всех одинаковые спутанные жёлто-соломенные волосы, все босоноги, на всех одинаковые серые посконины до колен.
— А что, Кузьма Данилыч, кобыла пегая не пала ли? — спросил Иван.
— Како пала, сужерёбая ходит, — отвечал торопливо Хмель, угадывая намерение князя и явно не одобряя его.
— А мерин караковый?
— Охромел, сразу на две ноги припадает.
Хухляка тоже понял, что молодой князь добр к нему, готов, может, и долг отсрочить, и коня внаём дать и что всё зависит теперь от Хмеля, ухватился за его красный сафьяновый сапог, взмолился:
— Отец родной, помилосердствуй! Выпользую я хворого мерина и пеню отдам.
Хмель отдёрнул ногу, встал за спину хозяина, князя своего, не желая ни перечить, ни советы давать.
— Бери каракового! — принял решение князь и увидел, как запрыгали у вереи, взбивая пятками пыль, Хухлякины рты.
Иван был горд своим первым самостоятельно принятым решением, радовался, что помог в беде черносошному холопу. Однако боярское его окружение настроено оказалось иначе.
— Эдак, батенька, ты всю свою отчину рассоришь, — упрекнул Иван Михайлович мягко, но наставительно.
А Хмель словно бы личную обиду претерпел:
— Я его нарочно нужил, чтобы заставить лядины обустроить, а ты коня ему!
— А без коня как же он выкорчует новину?
— Надобно ему прежде дожечь порубки, Зачистить пустошь, потом только орывать.
— Он так и сделает.
— Нет, княже, говорил я тебе, что он притворщик. Он теперь погонит лошадь к брату своему, а тот извозом занимается. Повезут в Волок Ламский дранье да воск.
— Вот, значит, прокормит свои рты и пеню заплатит.
— Ага, а оброка за землю уж и не жди!
Иван упрёки своего управляющего с полной верой не принял, однако стал вершить свой княжеский суд, правый и милостивый, осмотрительнее, советуясь и обдумывая окончательное решение заранее.
Приходили крестьяне, спорившие о меже, рыбаки, жаловавшиеся на похитников их неводов погорельцы, просившие помочи, а больше всего было крестьян, потерпевших неудачу на поле из-за засухи или морозов и просивших на этом основании сбавить или отсрочить оброк.
После приёма челобитчиков отправлялся Иван проверять самоличное, что и сколько привезено из оброков и даней, как бережётся в амбарах и закромах его добро. И угодья свои, по примеру отца, объезжал верхом в сопровождении бояр. Наблюдал, как шла косьба сена на пойменном лугу, как крючили горох, теребили лён, жали и молотили рожь.
В дождливую осень и в зиму хозяйских дел убавилось, Иван коротал длинные вечера за чтением Псалтыри либо слушал своих потешников Чижа со Щеглом.
Девятого марта, на Сорок мучеников, кончилась зима, на проталинах появились жаворонки, а через два дня примчался от брата гонец: одиннадцатого марта в Москве преставилась княгиня Анастасия-Айгуста.
2
Её положили в Спасе на Бору, в церкви, обустройству которой она отдала столь много забот. Торопилась с фресковыми росписями, чтобы угодить мужу, а получилось — себе самой приготовила усыпальницу. Всё внутреннее убранство было сделано под её приглядом и оплачено из её личной казны, и хорошо у неё всё получилось. Знать, жёнки от естества своего наделены большей чуткостью, силой воображения, стремлением к лепоте. Она просила Гоитана не писать в простенках между окнами барабана праотцов жестокими и неподкупно суровыми, как тот собирался по своим подлинникам. Изограф внял её просьбе, написал все лики светлые, добрые.
Храм во имя Спаса. И его образ в куполе не суров, взор его не гневен — Спаситель взирает с поднебесья огромными, широко открытыми голубыми глазами задумчиво и вопрошающе. И во всей своей земной жизни окружён он на фресках Гоитана нежной любовью и поклонением людей, во искупление грехов которых отдал Он свою жизнь.
Стенопись начинается с изображения новорождённого Иисуса в яслях — начало жизни, начало мира. На последней фреске — распятие, на кресте Иисус страдающий и одинокий — конец земной жизни, конец мира. Начало и конец — как совместить, соединить это в слабом человеческом сердце? Неужто вея жизнь человеческая заключена между тем, чего ещё нет, и тем, чего уже нет? И значит, жизнь — это одно лишь мгновение? Да, но сколь бесценно дорого это мгновение! Бывает, что маленькая птичка влетит в одну дверь и вылетит в другую: мгновение этого перелёта так приятно ей! Но оно кратко, и птичка снова погружается в бурю, и снова бьёт её ненастье: такова и жизнь наша, если сравнить её с временем, которое ей предшествует и последует, — это время беспокоит и страшит нас своей неизвестностью.
Иван в последний раз встал на колени перед распятием, помолился за упокой души Настасьиной, тихой безвинной птичкой пропорхнувшей сквозь жизненную юдоль.
Повернулся к выходу — над коваными дверями картина Страшного Суда. Не забыла Настасья и про конец света, и краски тут уж иные — зловещие: солнце багровое, как запёкшаяся кровь, дождь из огня и серы, град из раскалённых каменьев. Никто, даже и птица горазда, Суда Божия не минует!
Настасья?.. Феодосья?.. Маменька родная?.. Где вы, призваны ли на сторону десную Христа[82]? Встречусь где с вами в судный час? Да пусть хоть и на шуйной стороне Страшного Суда, лишь бы с вами, а здесь я, как и вы при жизни, совсем-совсем одинок.
На поминках в девятый день кончины Настасьи пришли в церковь Спаса всей родней. Семён был молчалив и мрачен. Иван, желая как-то развеять угрюмость брата, сказал:
— Вот как постаралась Настасья для себя, сколь лепо расписала храм.
— Чего-о? — словно даже с угрозой отозвался Семён. — Эх и малахольный ты, Ванька... Для се-е-ебя-я... Как бы не так! Всё это я один по батюшкиному наказу соделал. Только тогда Москва станет стольным городом всей Руси, когда будет духовным центром русского народа, — не помнишь разве эти батюшкины слова? Надо, чтобы не только кафедра митрополичья была здесь, но и все святыни церковные, понимаешь ли, голова — два уха?
— Однако же Гоитану, Ивану, Семёну и другим изографам из Настасьина серебра всё оплачено, — робко вставил Иван, да только ещё пуще разгневил брата:
82
...призваны ли на сторону десную Христа'? — По библейскому преданию, на Страшном Суде праведники должны будут отойти по правую, десную руку Христа, а грешники окажутся по левую, шуйную его руку.