Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 33

Забвение против припоминания; ожидание, которое не есть ожидание чего-либо. «Ожидание, ожидание, каковое — отказ чего-либо ждать, спокойная протяженность, развертываемая шаг за шагом». Ожидание, Забвение, которые подгоняются одно к другому без того, чтобы какое бы то ни было соединение объединило их в структуру. Они не указывают на состояния души, чья интенциональность, скручиваясь и замыкаясь сама на себе, вновь упрочила бы своими бесчисленными нитями запутанную канву бытия. Субъективность разлагает и укрепляет ткань мира: кто-то вьет себе в ткани мира гнездо и «греет на этом руки». Ожидание, Забвение защищают онтологическое поле, устраняют петельки, развязывают, разрыхляют, расслабляют, стирают. «Изначальная рассеянность»! Мгновение, «обремененное всем своим прошлым и беременное своим грядущим», мгновение настоящего, чей напряженный динамизм обращает все в современное и вечное, возвращает в ожидании к безмятежности. Ни предвидение, ни нетерпение, «ожидание ничего не ждет». И забвение отворачивается от прошедшего мгновения, но сохраняет при этом отношение с тем, от чего отворачивается, «когда оно пребывает в какой-то речи». Тут возвращенная времени диахрония. Ночное время: «представляет это движение ожидания ночь, в которой ничего не ждется». Но первоначальное забвение — это забвение себя. Не является ли самость не только абсолютным истоком, но и ненасытным возвратом к себе, заточением себя собою же, совпадающим к тому же с языком? Размышление вновь поднимает на поверхность старые камни фундамента и перемешивает их с сиюминутным. Эта одновременность обусловливающего и обусловливаемого зовется связным дискурсом. Но заинтересовавшись своими условиями, слова обращаются в соляные столбы. И тут же Забвение опять восстанавливает диахронию времени. Диахронию без претензий или ограничений. Ничего не ждать и все забыть — противоположность субъективности — «отсутствие любого центра». Расслабление «Я» — его напряженности над самим собою — того «существования, для которого в его существовании речь идет о нем самом». «С какой меланхолией, но и с какой спокойной достоверностью чувствовал он, что никогда больше не сможет сказать: Я». «Оно его от него самого отделило». Собеседники во второй части книги — столь спокойной, часто бодрой и торжествующей, — вместо того, чтобы напрягаться над самими собою, отвергают, ее не теряя, свою тождественность, отделяются от себя, как вылетающие из куколок бабочки, скидывают себя словно одежду, чтобы тут же снова собой овладеть, движутся в себе навстречу Другому, себя оставляют, вновь сходятся, избавленные от себя и в себе присутствующие, — что за новые отношения между самостью и самостью! — находят в этом расслабленном «сам» дверь за пределы бытия и, следуя формуле, которая подводит итог равенству, справедливости, ласке, общению и трансцендентности, — восхитительной по точности и изяществу формуле — пребывают «вместе, хотя нет еще».

IV

Эта поэтическая речь становится для Бланшо речью противоречивой. Хорошо известна красота — чуть ли не чувственная, — которую обретает в его произведениях и особенно в «Ожидании забвении» это противоречивое чередование намерений. За утверждением сплошь и рядом в том же предложении следует его отрицание. Проговаривание отпускает то, что улавливает. То, что дается, — бытие — несоразмерно Ожиданию, его гиперболической устремленности за пределы Бытия, в то время как субъективность только и требует погружения в свой предмет, удерживаемый «интенциональностью сознания» в пределах ее досягаемости. Говорение есть Желание, обостряемое, усугубляемое приближением Желаемого, в котором приближение Желаемого тем самым и удаляется. Такова мерцающая модальность трансцендентности, того, что случается на самом деле.[2]

Прерывистый и противоречивый язык мерцания. Язык, который умеет подать из-за значений знак. Знак подается издалека, с той стороны и по ту сторону. Поэтический язык подает знак без того, чтобы знак нес некое значение, отбрасывая означивание. Но он абсолютно «внятен» как по эту, так и по ту сторону неизбежных языковых соглашений. Извне зашифрованной системы языков он ведет к ней словно упоминаемый математической логикой метаязык, который «отпирает» символизм письма.

Подать знак, но так, чтобы это не был знак чего-то. Бланшо замечательно говорит об этом. «Тебе доверен голос, а не то, что он говорит. То, что он говорит, — накопленные и переписанные тобой, чтобы воздать им должное, секреты — ты должен, невзирая на все попытки тебя соблазнить, мягко вернуть к молчанию, которое поначалу у них почерпнул». Поэзия как бы преобразует слова, показатели некоего множества, моменты некой совокупности, в освобожденные знаки, прободающие стены имманентности, нарушающие порядок. Двое существ, замкнутых в одной и той же комнате, борются с роком, который их слишком сближает или разлучает, чтобы отыскать дверь. Ни один роман, ни одно стихотворение — от «Илиады» и до «В поисках утраченного времени» — иного, не исключено, и не делали. Ввести в Бытие некий смысл — это пройти от Того же к Другому, от Меня к Другому, это подать знак, расстроить языковые структуры. Без этого мир знал бы лишь те значения, которые одушевляют протоколы или отчеты административных советов акционерных обществ.

V

Что поэтический глагол и сам может, тем не менее, себе изменить и поглотиться порядком, показаться продуктом культуры — поддержанным, одобренным И премированным, проданным, купленным, ушлым и утешительным, в одиночку говорящим в языке народа документом или свидетельством, — объясняется самим тем местом, где он обнаруживается (а другого нет) — между объемлющим Все знанием и культурой, в которую он врос, двумя угрожающими на нем сомкнуться челюстями. Бланшо сторожит как раз момент между «видеть» и «говорить», когда челюсти остаются приоткрытыми.

Между «видеть» и «говорить». Уже уход от вечно присутствующего в видении порядка. Но еще знаки, «ничего не вызывающие в представлении слова», все еще по эту сторону культурного и исторического порядка, каковой, конечно же, поколеблет интуитивную одновременность своего завершенного мира и вовлечет его в историю. Он, тем не менее, затвердеет в форме рассказа, укоренится в совокупности сказанного, каковая только и сможет придать говорящемуся смысл, пусть даже каждый дискурс производит эту проливающую свет совокупность на свой манер и обладает своей собственной манерой идти до самого конца. «Никто здесь не хочет ввязываться в историю». «Сделай так, чтобы я не могла с вами говорить» — мольба вроде «Сделай так, чтобы я мосла с тобой говорить». Она сохраняет то движение, которое располагается между «видеть» и «говорить», тот язык чистой, без коррелятов — как ожидание, еще не разрушенное ничем ожидаемым — трансцендентности — ноэзиса без ноэмы, — чистой экстравагантности, язык, переходящий от одной сингулярности к другой, когда у них нет ничего общего («между собеседниками еще слишком много общего», говорится на одной из страниц), язык без слов, который подает знак, прежде чем что-либо означать, язык чистого соучастия, но соучастия, ни на что не направленного: «Разговаривая, она производила такое впечатление, будто не умеет соединять слова с богатством предшествующего языка. Они оказывались без истории, вне связи со всеобщим прошлым, не относились даже к ее собственной жизни или жизни кого бы то ни было еще». Не на этот ли язык, более сильный, чем молитва и битва, откликается в своем таинственном стихотворении Лермонтов:





Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слезы разлуки,