Страница 6 из 14
Стояла тишина. В раскрытые окна видна была августовская звезда над черным парком. Где-то недалече уже шагал нынешний злодей в глянцевых ботфортах и маленькой пухлой ручкой указывал на Москву. И в этот миг ты, Ти-тус, вздрогнул бы, мой дорогой, услыхав, как отставной майор Лобанов спросил высокомерным шепотом:
– Возмездие? То есть вы имеете в виду рок?… Да господь с ними, пусть они идут, пусть, пусть… Но фраки-то при чем? Пусть вражеские войска, понукаемые своим роком, вытаптывают чужие поля, покуда им не придется терпеть уже от чужого рока… Но фраки-то при чем? Зачем мужикам фраки-с? Фарфор я еще понимаю, но фраки-с… Или там зеркала, чтобы глядеть на свои рожи, или там шторы, или там кадушка с лимонным деревом, но фраки?… Они и меня убьют, и членов моего семейства, и француза-гувернера, потому что он француз и потому что французы – протестанты… Да, да, зря смеетесь (хотя я вовсе и не думал смеяться, а, напротив, глядел на него с ужасом, ибо этот добрый дуралей совсем ополоумел от собственного красноречия)… Они сначала отдадут французам мой хлеб и пустят меня по миру, а после наденут фраки, возьмут вилы и воткнут Бонапарту в брюхо…
(Я застрелил на дуэли прапорщика Скобцова, но мир не переменился. И хотя я понимаю, что это не средство, с помощью которого можно улучшить человечество, однако оскорбителя прощать нельзя, оскорбителя нельзя отпускать с миром. Уж тут либо он меня в круглое лицо, либо я его – в квадратное.)
9. Кларнет. Одинокий кларнет предназначается для похорон. Так было. Его гренадиловое или эбеновое тело, черное, вытянутое, строгое, напоминало о неминуемом завершении земного пути, его низкий голос, подобный плачу, внушал мысль о том, что если даже пьедестал, на который при жизни был возведен покойный, выше его заслуг, то кончина все поставила на свои места и выравня-ла несоответствия. Дитя древнего шалюмо (chalumeau), доведенное до нынешнего вида нюрнбергским мастером Деннером, попав в толпу прочих музыкальных инструментов, внезапно изменило свое предназначение. Не о вечной разлуке, доносясь из оркестра, поет его низкий медовый голос, а о вечном пребывании в нашем сердце; не о прощании, а о прощении. Простит ли мне господь задуманную мною дерзость? Но, клянусь, голос кларнета в хоре и помянет, и восславит, и все в равной мере, поровну.
…В конце июля в доме Осиповых при большом стечении гостей, почти случайно, знакомых друг другу отдаленно, мой Федька, которого я взял с собой, играл на английском рожке сочинение какого-то древнего веронца, которое Федька сам переложил для рожка; играл под аккомпанемент клавесина, и гости внимали этому дуэту еще со спокойствием мирных времен: рассеянно, добродушно, с прохладцей, излишне не зажигаясь, поглядывая друг на друга, думая о своем. Там, в креслах вишневого бархата, две дамы в старомодных туалетах притворялись погруженными в мелодию, помахивая веерами; там, у растворенного окна, пытаясь укрыться за прозрачным тюлем, господин в зеленом камзоле подавал легкомысленные сигналы смуглой барышне в розовом платье; там три старухи в екатерининских чепцах кивали с дивана в такт рожку; там группа еще совсем юных армейских офицеров толклась испуганно в углу, не зная, что делать с длинными руками; там стайка угловатых девиц напряглась, словно изготовилась к стремительному бегству… Я стоял у самой двери, опираясь на ореховую палку, отказавшись от предложенного кресла. С высоты своего роста я все хорошо видел. Все было как всегда, и все-таки что-то казалось странным, а что, догадаться я не мог.
Незнакомый старый господин, стоявший рядом со мной, вдруг шепнул мне:
– Все притворяются меломанами. Делают вид…
Многочисленные морщины на его лице изобразили отвращение. В выцветших глазах плавала тоска. Он так взглянул на меня, словно нуждался в помощи. Я видел его впервые. Наконец Федька завершил свой opus и смиренно удалился из залы. Я услыхал комплименты в свой адрес. Все зашевелились, веера замелькали пуще, вспыхнули откровенные улыбки, разнесся гул воскресших голосов. Все ожило, зарозовело. Слуги бесшумно меняли свечи. Я глянул на старика. Он вздохнул и решительно направился к клавесину, сел и протянул руки. Едва раздались первые аккорды, как все гости застыли с привычной неохотой. Старик играл. Я было подумал, что пора ехать домой, но прислушался. Черт его знает, что он там такое играл, но по всему видно было, что большой искусник. Пьеса была незнакомая, и сидел старик как-то необычно, отворотив лицо от клавиатуры, словно музыка тоже вызывала в нем неприязнь. Постепенно все замерли и напряглись. Тревога разлилась в душе. Вдохновенные пальцы старика, искаженное отвращением острое лицо, полные отчаяния глаза – вот что видел я, уже позабыв о доме. Клавесин рыдал, ей-богу, рыдал, как живой. А что оплакивал? Сердце у меня сжималось, пламя свечей казалось мертвым, лица гостей осунулись и посерели… О чем он рыдал? Этак все сейчас заплачут, заломят руки, побегут невесть куда, толкая друг друга… Палку бы ореховую швырнуть в старика, чертов старик!… Три старухи на диване мочили ноги в Лете, смуглая барышня наклонила головку, господин в зеленом камзоле цеплялся за подоконник, юные офицеры прижимались друг к другу тесней и тесней… У, чертов старик, презирающий радости! Тогда впервые я подумал, что пожил, довольно, мол, пора… И тут же вспомнил Сашу Опо-чинина и испугался.
Я ехал домой один. Коляска катила бесшумно. Стояла теплая летняя ночь, а я задыхался – тревога кипела во мне, изнуряла, душила. Все вокруг выглядело дурным предзнаменованием. Ну, например, лошадь всхрапнула, ветка треснула в лесу, белый заяц пересек дорогу, а я вздрагивал, хотя зайцев этих в нашем лесу пропасть. Душа заныла от горького предчувствия. Я погнал лошадь. Скорей, скорей… И вдруг понял: война же, господь всемогущий! И мне показалось: все кончено. Нет ни дома, ни сада, ни единой живой души; вокруг лишь холодные равнины… Чертов старик! Я знаю, ч т о это такое! Гигантская волна, которая и меня несла когда-то по италианским виноградникам, по альпийским камням, та самая волна надвигалась неумолимо. Как некогда я сам, как теперь и они, не более того… Быть может, успех моего полка там, под Унтер-Лойбеном, зародил новую школу, и целая толпа подражателей, позабыв мое имя, украсив шляпы султанами, надеется в чужой земле повторить ту мою удачу, не жалея железа и крови… Я подъехал к дому. Слуги приняли коляску. Тимоша спал. Я его пожалел, завтрашнего корнета, губастого и розовощекого.
Самое же странное заключалось в том, что, сколько я впоследствии ни спрашивал о том старике, никто не знал его имени, кто он и откуда, как появился и куда исчез… «А исчез ли? – думаю я, посмеиваясь. – Не ждать ли его в гости в скором времени?» Кто-то даже высказал предположение, что это был чуть ли не лазутчик корсиканца или что-то в этом роде…
10. Мне не хватает басового кларнета. Федька нашептывал мне со слезами о его достоинствах: в нем мрачная сила и загадочная суть – вот каков его звук. Я писал в Дрезден, Вену и Милан. Никто не отозвался на бредовые письма безногого генерала…
«Дедушка, – говорил мне маленький Тимоша много лет назад, совсем маленький, восьмилетний, – дозвольте называть вас дядей и на „ты“, как мамочку на „ты“?» Гувернер Мендер в ужасе палец приложил к губам и делает мальчику строжайшие знаки. «Ну что же, друг мой, – говорю я, – будь любезен, зови как знаешь». Господин Мендер облегченно вздыхает, смеется и гладит Тимошу по кудрявой головке. «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша серьезно, – когда я женюсь на мамочке, ты подаришь мне настоящую лооошадь?» Мендер ахает и говорит: «Тимоша! Тимоша! Тимофей Михайлиш, ви начинайль чепухить. Я сам красневаю от ваши слова!…»
…Франц Иоганн Мендер наслаждался италианским солнцем вместе с полуротой своих бравых тирольцев. Он покорил эту страну, стал хозяином над нею, власть его простиралась далеко и казалась вечной. Внезапно французы вломились в Ломбардию и погнали австрийцев с насиженных мест. Молодой Бонапарт вселил в австрийского лейтенанта такой ужас, что Мендер бросил своих солдат, бежал в родной Линц и вскоре вышел в отставку.