Страница 16 из 18
И Злыдня добавила: «Есть такой фильм, „Голубой ангел“, Марлен Дитрих играет как раз такую, как ты: мужчинами швыряется, в грош не ставит, но однажды ее проняло. Он из нее веревки вил, она чуть с ума не сошла. Так и с тобой будет». Мысль о том, чтоб кто-нибудь вил из меня веревки, да еще угрожая моему разуму — им я, пожалуй, все-таки гордилась, — меня рассмешила. Но предложение заполнить телефонную книжку именами моих многочисленных «жертв», как выразилась Злыдня, «на все буквы алфавита», казалось не менее смехотворным: в такую невиданной красоты книжку (живя в зоне тотального уродства, я страшно дорожила крупицами материальной красоты) можно было вписать лишь имена достойных людей, как в Книгу Судеб, серию ЖЗЛ.
О достоинствах людей я думала всю обратную дорогу. Ехать поздно вечером в холодном троллейбусе по темной Москве хоть и являлось очередным проявлением тотального уродства, но было безопасно. Да и не было таких мерзких, в прямом смысле слова, морозов, как в этом долбанутом году, когда История, видавшая виды, конечно, но все же державшаяся со времен Потопа в рамках приличий, тут просто подвинулась рассудком со своими, не к месту и не ко времени, наводнениями, пожарами и обледенениями. Где это видано — летом снежные заносы на юге Испании, а в Москве африканская жара без единого дождичка, так что дым проник даже в самые укромные органы местного населения! Население — это как озеленение, его надо поливать. А на юге так перелило, что утопило нас, людей, как кроликов. Жаль, что для Истории, в моменты ее психологических срывов, не предусмотрен дурдом с принудительным лечением. Еще ведь и устриц в Аркашоне отравила, два миллиона тонн устриц, вылавливавшихся ежегодно. Тьфу!
Так вот, с красавицей Фигней в сумочке, задумалась я о списке знакомых, чьи имена и телефоны следовало выгравировать на страницах, помеченных латинским алфавитом. И поняла, что людей таких среди моих знакомых нет. Вернее, люди есть, но с чистым сердцем сказать, что одни достойнее, чем другие, не получалось. Я начала с тогдашнего последнего увлечения, это был единственный тайный роман в моей жизни, в силу именно этой его специфики длившийся долго. Впрочем, одному человеку тайну я разболтала, Представителю Бытия. Просто потому, что у меня не было от него тайн, но именно это мое признание его потрясло, оказалось, что предыдущие он считал художественным вымыслом, а тут ему открылась страшная правда. Понятно, что когда открывается страшная тайна, Бытие рушится. В данном случае разрушился не только мой домашний уклад в связи с отбытием очередного его Представителя, но и государство рухнуло, началась перестройка. Та самая наркотическая доза по перетряске химического состава. Мне страшно нравилось перетрясаться, «страшно» — в смысле и боязно одновременно — и голова у меня раскалывалась, чего прежде не водилось, как будто по ней ежедневно стучали молотом, как по наковальне, но сама тряска, американские горки, выковыривающие тебя из домика и со страшной скоростью несущие на простор безбытийности, — это был кайф, азарт, головокружение, победа над тотальным уродством, потому что христианская красота стала проникать малыми дозами в виде этикеток, пачек, пакетиков и благородных лиц, которых у нас катастрофически не хватало.
Фигня моя стала заполняться с бешеной скоростью, здешние благородные лица попали в нее почти полным списком, и я не замечала ехидной правоты Злыдни: все это были «жертвы». Впрочем, настоящими жертвами они стали становиться очень скоро, молодые и талантливые, они вдруг один за одним начали умирать: самоубийство, автокатастрофа, лейкемия, овердоза, авиакатастрофа — просто какие-то вести с фронтов.
Я не замечала не только вульгарной правоты Злыдни (что она могла понимать в Тряске?), но и другого факта, который, не окажись я в перманентном трясении, не ускользнул бы от моего внимания. И тогда, может, все пошло бы по-другому. Но он ускользнул. Если б голова не кружилась, я могла бы задуматься ею, каким образом Фигня, в которую вписывались все новые и новые имена, не переполнялась? И те, кто кружились в хороводе Тряски, непринужденно вписывались в мою жизнь и бесследно выписывались из нее. Память не работала с архивами, умещая в себя массу мегабайт настоящего и еще больше пространства на диске оставляла для будущего. Оно казалось либо ужасным, либо прекрасным, пан или пропал.
Тряска помогла Другу избавиться от Злыдни, а потом и от веселой подруги, чтоб отправиться в дальнее плавание. Когда Бытия нет, плавание — самое естественное занятие. Доплыв до какого-то далекого острова, он так на нем и осел, потому что очень уж тяготился переменами. Я не заметила, как его имя исчезло из Фигни. А Злыдня, от горя впавшая в совершенное слабоумие, обвинила во всем опять же не подругу и не Тряску, а меня. Дура. Я же разве тогда могла предположить, что ад может настигнуть любого, меня в том числе? Предыдущий опыт говорил мне, что ад — это другие. Мой Тайный, вписанный в Фигню первым, в силу солидности своего нутра не выдерживал обрушившихся ритмов и стал видеться мне все более смазанным, как на картинах экспрессионистов, а затем и вовсе превратился в абстрактную живопись. Впрочем, для окружающих тайнопись наших отношений, вероятно, была явной, ну не станет же уважаемый человек просто так каждый день распивать чаи в клубном кафе с юной особой, путаясь при посторонних между «вы» и «ты», и значит, дошло это и до его жены. По условиям игры узнавание женой этого беспрецедентного в ее семейной жизни явления означало бы кровопролитие. Судя по тому, что кровь полилась по холмам бывшей империи ручьями, она узнала.
Имя Тайного пока оставалось в Фигне, но побледнело на фоне тех, кто прописывался в ней теперь законно, на родной латинице. С этим контингентом, хлынувшим в наши пенаты, никаких «жертв» быть не могло. Такое у меня выработалось за долгие годы на советской цепи предубеждение: с латиноязычными если что — век воли не видать, в том смысле, что придется иметь дело с конторой глубокого бурения. А бурения ни под каким видом не хотелось, хотелось, наоборот — свободного полета в теплые края. Свободного, подчеркиваю, чтоб ни ножка, ни ручка не были окольцованы. Это был такой особый вид гордости, феминистический возможно, но суть заключалась в другом: я, житель задницы, дикарского племени, зоны тотального уродства, не должна к христианам, выполненным в качественном дизайне, источающим парфюм имени великого человека Диора, пристраиваться. Я не пара им, я бедная родственница, хоть и разговариваю языком Толстого и Достоевского (хотя лично я разговаривала языком Набокова и Бродского), но все это было фигней: государство, членом которого я волей или неволей состояла, говорило на волапюке, расцвеченном плохими, или, как это называлось, ассонансными, рифмами Евтушенко.
А гордость состояла в том, что я могла только как равный с равным. Со всеми, исключений не было: я не умела обращаться с детьми и животными, потому что они на мое «как с равным» отвечали: дети — ором, собаки — писаньем по всей квартире, а поганые совки — ненавистью. Христиане признавали во мне свою, ибо это и был один из христианских мотивов — как с равным, но мне еще предстояло снять с себя печать тотального уродства — оно было забавным, конечно, как теперь некоторым кажутся забавными дикие горцы и верблюжатники с их каракулевыми шапками, «клетчатыми кухонными полотенцами на головах» (цитирую Мишеля Уэльбека) и жестокими нравами.
Противоречие, конечно, присутствовало в том, что, обращаясь с другими как с собственным отражением, я помещала сюда гордыню, от которой особо предостерегал основоположник нашей (теперь я уже легко говорю «нашей») цивилизации. В общем, изъяснявшиеся на латинице, сразу попадали у меня в графу «дружба», а в Фигне они уверенно вытеснили кириллицеобразных аборигенов. И я опять не заметила, что аборигены — целая моя жизнь, любовно выстроенная вместе со всеми моими замечательными товарищами, товарищами в прямом, не волапюковском смысле, как город в городе, как башня из слоновой кости (ну пусть не из слоновой, а из какой было — из козлиной, из кости трагоса, козла, по-древнегречески), — сгинули из малиновой книжицы, будто вписаны были туда симпатическими чернилами.