Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 18



Июнь 2004

P. S. Здесь стоит точка, поставлена она была в июне, писать о Николе я не собиралась и не хотела, но в том самом июне это возникло как наваждение, и преследовало оно меня ежедневно: напиши, напиши. Я пыталась заняться чем-то другим, но тщетно и, промаявшись так некоторое время, сдалась. Поставив точку, задумалась: если б он прочел, ему стало бы неприятно. А он всегда очень хорошо ко мне относился. Я по-прежнему не понимала смысла. Текст как зеркало, которое помогло бы ему вырваться из того безысходного кошмара, в котором он жил и которым стал сам? Тексты «в помощь» мне уже приходилось писать. Причем совершенно неважно, прочтет ли «тот, о ком» или нет: текст — это совершённый акт, и если он просится быть написанным, значит, так нужно. Но я все же не знала, что с ним делать, публиковать, не публиковать, в результате отдала в русскоязычный журнал, выходящий за границей, он мало кому попадается на глаза.

Прошло ровно полгода. Мне прислали номер журнала. Буквально сразу же позвонила жена Николы. Сказать, что он умер, и позвать на похороны. Это был шок. Оказалось, что в тот момент, когда в меня стала стучаться эта история, Никола внезапно заболел. Тяжело, неизлечимо. Все полгода не выходил из больницы, претерпевал страшные муки. Сына на похоронах, естественно, не было.

Фигня

Когда-то, в период Бытия, на размер меньшего, чем человеческий объем, который в него втискивали, появилось словцо, звучавшее как аутичный вызов этой стесненности: «Нормально», — отвечало поколение пофигистов на экзистенциальные вопросы, и его переспрашивали с укоризной: «Нормально-хорошо или нормально-плохо, да и что за слово-паразит?» Тогда достойное существование должно было проистекать в жанре абсурда с элементами безумия и высокой трагедии. Нормальной, то есть укрывшейся от вулканов, наводнений и иных бедствий, жизни пофигисты не вкусили, да и вначале было просто слово: о нормальности не мечтают, хотя это именно то течение жизни, которое позволяет не обращать на само течение никакого внимания. Норма — равновесие задействованных сил, когда мир, отражаясь в зеркале по имени «я», стоит себе крепко, жужжит непрерывно, как радио, чего не замечаешь, пока не происходит обрыв.

От тишины в эфире заложило уши — в нормальной жизни об ушах и не помнишь, исчезли с горизонта похожие на кексы строения, пропитанные уютом, с изюминами диванов и цукатами столов, а те, кого я звала предстать перед мысленным взором (в нормальной жизни это выражение тоже кажется нормальным), не представали, будто они призраки, абстрактные понятия, витающие в другом полушарии, в том, где им нет шанса воплотиться: запа́хнуть, задышать, замерзнуть.

Замерзнуть — потому что сейчас минус двадцать, и выйти погулять — это бежать стометровку до ближайшего кафе в тяжелой шубе и оренбургском платке. Я бегу, укутанная, как наполеоновский солдат, разгромленный на этом самом месте (самость места воссоздает панорама Бородинской битвы и Багратион на коне) — ныне кафе «Шоколадница», — ровно сто девяносто лет назад. Время бежит еще быстрее, хотя никакие холода его не подгоняют: вчера — в Париже, с развевающимся штандартом, а уже и ссылка, куда отправляют не обязательно штыки и автоматы — это я про Наполеона и про себя. В честь поражения и победы я вливаю в себя в теплом кафе эспрессо+амаретто. Заморозка Наполеона (этой зимой в Москве замерзли насмерть 300 человек) совпадает с загадочной датой русского Рождества: летосчисление уже пошло, а Младенец Иисус еще не родился.



Нет, никакие события не сотрясли привычного уклада, однако зеркало отражало пропасть, на дне которой различимы лишь картонные коробки, в которые пошвыряли все столь нужные атрибуты нормальной жизни, от а (антидепрессанты, например, в виде кастрюль и игрушек) до я. Из последних на «я» только моя собственная явственность и осталась, в черных кожаных джинсах и мягком шотландском свитере, под которыми притаилось все то, что я пытаюсь составить в опись при помощи букв.

Шок, причем фантомный шок, произошел во мне оттого лишь, что, роясь в набитых всякой бумажной фигней ящиках стола и шкафа, я наткнулась на Фигню. От просто фигни, так сказать, фигуры речи, она отличается тем, что Фигня — ее имя. В 1984 году мне ее подарила одна злыдня, жена моего лучшего друга. Дело было в этот же юбилейный вечер 7 января, тогда русского Рождества еще не было, просто я пришла в гости к Другу, а Злыдня безо всякого повода подарила мне французскую телефонную книжку малинового цвета с золотым обрезом и золотым же логотипом в углу — Exe. Подарок, впрочем, был вручен не просто так, а с торжественной речью. Злыдня в очередной раз расчувствовалась: у нее была мания, что муж от нее уйдет, и так она его этим ежедневно доставала, что он в конце концов сбежал. Но вовсе не ко мне — а всякий мой визит к ним начинался с ее всхлипываний, что мы с Другом состоим в преступной связи, — а к ее лучшей подруге, которая была вне всяких подозрений.

Мы просто дружили — это значило для меня гораздо больше, чем все бесчисленные увлечения, которыми я страдала тогда, как частыми простудами, которые как внезапно начинались, так же и проходили. Хотелось, чтоб они длились, принося новые открытия, но — увы — открытия приносили книги, фильмы, друзья, а тут происходило что-то вроде дозы наркотика, временно переформулирующего химический состав организма. На этом изменчивом фоне всегда присутствовал муж, тот или иной, который олицетворял Бытие, что придавало основательность моей женской ипостаси. Скоропостижность надоедания любовников компрометировала эту ипостась в моих глазах, я даже и одевалась всегда в джинсы и свитер, если не считать школьного старушечьего коричневого платья, чтоб свой ж. п., как это именуется в официальных документах, скрыть от посторонних глаз.

Я не гордилась им, хотя вообще ничем не гордилась, несмотря на то, что чувствовала себя в жизни уверенно. Но одна потребность не была удовлетворена никогда: любовь, зловещая формула которой переписалась в мою голову из мировой культуры, воплощения не получала и заменялась набором — восхищение Божественным + тонус сексуальных перемен (что впоследствии сменилось частыми путешествиями) + оседлость Бытия + интеллектуальное питание Дружбы. Злыдня таких сложносочиненных конструкций понять не могла и тупо верила в то, что нас с Другом может связывать лишь заговор против нее и что наши прогулки, где мы взахлеб обменивались впечатлениями об устройстве Мироздания, не могли быть не чем иным, как дорогой в загс.

И вот Злыдня плакала, а потом, допросив обоих с пристрастием, прозревала, что вовсе я не разлучница, а ровно наоборот: только благодаря дружбе со мной ее драгоценный супруг еще ее не покинул, потому что я — вроде отвлекающего маневра: пока он беседует со мной о Мироздании, ему некогда ее бросать. А он был такой сидень, такой книжный червь, что если б она нудила, пилила и рыдала хотя бы не каждый день, он никогда бы не собрался уйти, так бы и спал с ее подругой, с которой иногда ко мне заглядывал, а не любил ни ту ни другую. Но другая была тихой и веселой, а Злыдня на почве своего психоза необратимо глупела. Бывает, люди стареют или толстеют, спиваются, скукоживаются, но чтоб они из нормальных сапиенсов превращались в патологических идиотов — редкость. И именно это сподвигло Друга уйти. Но в тот день до этого было еще далеко: Злыдня, которую я помню черноглазой милашкой, ибо судьба познакомила нас в детстве, вручила мне телефонную книжку с такими словами: «Хочу подарить тебе эту Фигню».

Если учесть, какой год стоял на дворе и что никаких золотых обрезов и малиновой кожи советскоподданный в глаза не видывал, и предмет этот французский был эксклюзивом и драгоценностью, то именование его фигней означало лишь, что это имя собственное. К нему прилагался комментарий: «Ты никого не любишь», — сказала Злыдня. Я, конечно, бурно возражала, потому что к тому времени так не думала, хотя это и было правдой, а думала, напротив, что люблю всех, многих, много люблю, и простятся грехи ее многие, ибо она возлюбила много, и автора этих слов я тоже очень любила, и даже всерьез искала какого-нибудь Его воплощения в лице м. п., мне не хватало Его въяве, чтоб в людях, отсчитывающих свою историю от Его рождения, душа искрилась смарагдами, но души были будто резиновые — вязкие, дубеющие, непрозрачные. У западных людей, с которыми я познакомилась позже, души имели как минимум приятный запах: все же их цивилизация есть не что иное, как строение, исполненное по христианским чертежам.