Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 56

— Сколько было заблуждений, ошибок! Начать бы жить сначала!

Да молчите же: любые слова — ложь, когда лучше всего молчать. Понять — значит простить, в этом все дело.

Не знаю, чем бы кончилась моя мука, если бы в избу не вошла Лукерья. Увидела нас, губы расползлись в ухмылке:

— Ну, девка: под носом еще сыро, и по темным углам отирается!

Я вскочила.

— Когда уходишь? — успел шепнуть Пахолков.

— На той неделе.

Я выбежала, ног не чуя. Лукерья клятая, одни пакости на языке!

Ручей-ручеек, неугомонный звонок, чем ты жив? На перекатах струей бегучей — с камушка на камушек она скачет и журчит беспечно, плещется, тайны лесные выбалтывает; в омутах жив ручей глубью темной, по берегам — хвоей, мхами висячими, свистом рябчиков с ольшин: «Петь, пе-еть, петь-не-перепеть!»

Заводи выстланы кувшинками. В ржавчине широкие лаковые листья. Пригодится мне лилия-кувшинка, я ее сорвала. Вытянула с корнем. Нет ничего вернее для дальней дороги, как корешок белой лилии, старинной одолень-травы. Все в пути сбудется, только заговор нашепчи: «Одолень-трава! Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, по утренним и вечерним зорям, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками. Одолень-трава! Одолей ты злых людей: лиха бы на нас не думали, скверного не мыслили, отгони ты чародея-ябедника. Одолень-трава, одолей мне горы высокие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды!»

Тускло, хмуро в закоулках ручья.

Приютилась в тени сбитая из жерди скамейка.

Посиди, Чернавушка. Куда тебя тропа-то завела от озера лесного, где костер горел в небе заревом?

Одна я. Да ручей со мной, да корешок одолень-травы и граната за пазухой. Знобит, кровь студит холодный металл: сердцем грею, не согреть никак!

Снаряжая в дорогу на двинскую сторону, отец грозился:

— Попадешь к белым, на глаза мне не кажись.

Точь-в-точь как мама, бывало: «Полно тебе, Федька, на реке пропадать. Утонешь — домой не пущу».

От гранаты за пазухой холод неизбежный, я его несу, я думаю, долго быть ему со мной. Выстудил он меня, в этом все дело. Что и тепла мне, то от корешка одолень-травы.

Петляет по-над берегом тропам Тимоха ее натоптал. Скамейка им устроена. В развилке сучьев ольхи висит берестяной черпачок: напейся, курьерша. Испей водицы-холодянки, небось во рту пересохло.

Слилась тропка с другой тропой, сделалась дорожка. Довольно широкая: идешь — сучья не задевают.

Под осиной, на весь лес отменной, огромное, в мой рост, муравьище и мухоморы.

Дальше этой осины лес уже чужой, незнакомый. Изредка бегали сюда раменские ребятишки: по грибы, колосовики ранние, по землянику и чернику. И то разговоров на год хватало, хвастотни и бахвальства: к осине ведь бегали. Шутка ли, в самый ведь сузем, к Тимохиным путикам!

Ветром вывернута сухостойная елка. Песок обнажен. Глухарь в песке купался, обронил перышко пуховое. Я прячу гранату под выворотнем. К гранате сапожной дратвой привязан пакет. Кольцо гранаты я дратвой же крепко привязываю к корню. Кто чужой возьмется разорить захоронку, тайник партизанский, в клочья его разнесет гранатой. Знаю — это война, а все равно металл обжигает пальцы. И сторожит меня, оберегает лес с мудрыми бородами лишайников, мухоморы в красных колпаках. Моя это земля: осина в лужу запускает кораблики на алых парусах, влажной прелью дышит чаща. Моя, моя земля: захочу и солнышко в ладонь положу! Подставлю ладони, нацежу солнца полные пригоршни!

Нет, в самом деле, чего мне бояться, коль одолень-трава со мной?

Глушь. Рябчик с ольшины поет, ручей журчит в удаленье…

Тишина: ничего мне не слышно, лишь собственные шаги.

Не иду — бегу, по сторонам озираюсь.

Дрозды налетели к рябине и вместо того, чтобы сесть к ягодам, взмыли вверх. Молчком проныряла в хвое сорока. И дымом, кажется, припахивает, и где-то звякнуло железо.

Люди в лесу, поэтому сорока поджимает хвост. Это наши люди. С Двины. На месте обусловленной встречи.

Зачем костер разложили? Как есть на беду нарветесь, бесшабашные!

Ужо я их попугаю. Крадусь тихохонько: сучок не треснет, палый лист не прошуршит.



Поляна. Стожок сена. Три лошади под седлом пущены попастись. Эво, с лошадью встречают. Дивья тебе, Федосья, честь-то какая, взаправду ты важный курьер.

Солдаты вкруг костра. Кто прикорнул с винтовкой в обнимку, кто чаи гоняет из котелка.

— …Когда из лесу выведут, господин прапорщик? Обрыдло волчье житье.

— Переймете лазутчицу, командование не постоит за наградой. Повторяю приметы: собой черная, с косой, одета по-деревенски, платок белый в красную горошину.

Негромкий голос. Лязг удил.

Не верила я, что со страху волосы на голове шевелятся. А сразу платок стал тесен. Зашевелились мои-то кудерышки. Под белым платком. Белым — в красную горошину.

Засада…

Сразу елки сучьями, как штыками, ощетинились: не пропустим! Корневища извиваются, переплелись во мхах: не пройдешь! Сучья палые, хворост ополчились против меня. Куда ни поставлю ногу, везде сучок треснет или ворох листьев пересохших зашуршит. Парасковья-пятница, да что вы? Своя, ваша я, хвойник дремучий, листочки желтые, лежалые, сухое коренье!

Просека через топкое приболотье. Прямоезжая просека, мне попутная. Навещают просеку: верхом — заставы, патрули, пеше — ходоки с Двины. Ходоки за товарами. На белой стороне в лавках муку продают заграничную, спички, соль, ситец. Что касается денег, они те же по обе стороны фронта: царские «николаевки», архангельские «моржовки». Спекулянты не теряются, носят с Двины деньги мешками, закупают товары, чтобы затем сбывать их втридорога в Красноборске да Тойме, может, в Устюге, даже в Вологде. Голод у красных, лавки пустые.

Синие тени легли от багряных осин подремать в жухлой осоке и на мягких моховых кочках. Ни души кругом.

Ах, кабы мышонком мне обернуться, я б, как Тимоха сказывал, сперва лопатой пошебуршала, после наружу-то высунулась!

Порыв ветра уронил с березы ворох желтых листьев. Так зашумело, что юркнула я под первую попавшуюся елку ни жива ни мертва.

Ну чем не мышонок? Разве что лапкой не шуршу.

Просека пустынна. Белка наземь спустилась, во мху роется. Чистенькая, умненькая, на ушах кисти, хвост — волос к волосу. Царапала мох, копошилась белка и выкопала шишку-падалицу.

Зазевалась я на игрунью, глянь — на просеке человек! Котомка за плечами. Белая, холщовая.

Если с мешком, значит, ходок за товарами. Всего накупил, поклажей его из стороны в сторону возит.

Не гневайся, парень, но тебе быть мышонком. Тебе и для меня!

Пропустила я его и пошла сзади. Парень сделает шаг, мешком его качает, и я тоже шаг, но покороче, но стороной, внаклонку и крадучись. Выпускаю парня вперед. Как на ниточке. Есть засада, то мешочника задержат, я тем временем спрячусь.

Внезапно грянул выстрел. Парень ничком повалился в грязь. Я, где выстрел застал, в мох, в осоку-резун так и села.

Ожила просека.

— Стой!

Как из-под земли патрули повылезли.

— Лови его!

Верховой проскакал мимо.

Парасковья-пятница, старый знакомый. Во-во, губа заячья, штаны с лампасами… Я-то думала, он покойник давно!

Из мешка, прошитого пулей, в прореху плыла мука, пылила на ветру.

Парень, бросив котомку, исчез, как провалился. Стреляли патрули, кричали:

— Держи его, держи!

Голые плешины бурой тины. Кивающий метелками камыш, нескончаемыми зарослями камыш, сухой и желтый. Пучки осоки, седого белоуса. Сосенки вкривь и вкось на кочках: не понять, на чем держатся бедолаги, если им почвы нет, корни в торфяной жиже, расквашенной дождями.