Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 56

Сек дождь по лужам. Ширяев сплюнул:

— Расступись, ребята, гранатой открою.

— Давай, — одобрил Степан, отрядник из питерских.

Тотчас лязгнул засов, в сенях фонарь засветился.

— А мы спим, невдомек, что служивые на пороге, — залебезил спустившийся к нам старик ваган, рубаха сатиновая распояской. — Крышу с собой не носят, так-то! Путника приютить бог велел, так-то!

Полы в хоромах крашеные, печь за заборкой крашеная — богаты наганы. Пока мы разувались, развешивали у печки портянки, сырые шинели, живо был накрыт стол. Пригожая девка, дочь вагана, бухнула на поднос кипящий самовар и, мелькая икрами, проворно натаскала из подполья мисок с солеными рыжиками, капустой, караваев хлеба.

Нарезав розового свиного сала, старик благообразно огладил бороду и двумя пальцами из-под лавки выудил бутыль, заткнутую тряпицей. В граненые стаканы забулькал самогон.

Маялся Ширяев:

— Разве уж по маленькой? Помянуть комбрига разве уж. Павлина Федоровича?

Старик ваган покосился:

— Виноградов?

— Пал смертью храбрых.

— Царство ему небесное, — мелко перекрестился ваган. — Знавали. Бывал. С месяц тому назад. Мужики тут пошумливали. Хе-хе, Шенкурятию объявили республикой. Так сказать, Важская земля, мужичья держава. Больше оттого расшумелись непутевые, что в армию был объявлен призыв: англичане уже в Мурманске сели, из Белого моря Архангельску грозились. От дурости мужики-то, от глупостев все. Виноградов и нагрянул. Мужики к нему делегацию снарядили и на лугу булгачат, пасти-то раззявили. Близко белых ихних флагов Виноградов не подпустил, разоставил пулеметы да как сыпнет поверх луга. Ой-е-еньки, куда короб, куда милостынька — разбежались наши шенкурята, и место чисто, и бунту шабаш! Строг был покойничек, супротив власти при нем не пышкни… Земля ему пухом!

В сладкой музыке самовар, сверкает боками, конфорка точно корона, и такой родной, избяной дух точат бревна, так щурится кошка, намывая лапой гостей, что в горле у меня защемило.

Прикорнул я в уголке, усмиренный покойным избяным духом.

Очнулся будто от толчка. Где я? Что со мной?

— …Никому с Россией не совладать! — на хрипоту срывался Ширяев. — Расхомутались мы! Англичане, французы, Америка для нас один пш-шик!

— Рабочий класс, — стучал кулаком Степан-питерский по столешнице. — Во главе угла — пролетариат.

— Давно ли лаптем щи хлебал, пролетарьят? — качалась на стене ширяевская тень. — Я из деревни, ты из деревни в город ушел. Так что, крестьянство, по-твоему, в пристяжку? Не-е… Мужик, он коренной, поддужный!

Лысой головой никнет в миску с рыжиками старый ваган.

Махорочный чад слоится под потолком.

— Ширяев! — я сволокся с лавки. — Ширяев, ты посты выставил?

— Бр-рысь! Какие посты? Кругом Россия. Мы — поддужные!

Ничего нет противнее, как надевать размокшую обувь. От сырых портянок проняло меня дрожью. Выскользнул я к калитке.

— Ты, Федя? — спросили из темноты. — Совещаемся вот: скинуть надо Ширяева с командиров, на хмельное слаб.

Я к колодцу сбегал, воды принес. В горнице вытащил Ширяева из-за стола:

— Умойся.

Кое-как привел его в чувство.

— Федя… Малый! — Ширяев кашлял и ежился. — Даю зарок не пить. Урон революционному долгу от водки, говорю как сознательный и сочувствующий.

Алую полоску зажигал восход. Развиднялось. Дождь чуть крапал.

Не напрасно кошка намывала гостей: нагрянули незванно-непрошенно.

Нагрянули, паля из обрезов и горланя:

— Ура! Бей голодранцев!



Свистнула по окну пуля, лопнуло стекло, и потух задутый ворвавшимся предутренним холодом теплый, покойный избяной душок.

Мы залегли у калитки, залпами смяли, откинули горлопанов за огороды, за лысые бугры суходольного луга.

Все равно худо: патронов в обрез, измором нас возьмут.

Из конюшни Ширяев вывел мне лошадь:

— Скачи, малый. Авось прорвешься. Не тушуйся, мы поддержим.

— Куда ехать велишь?

— Хоть до самой Тоймы… К черту на рога! — вспылил Ширяев. — Исполняй приказ, не рассусоливай.

«Жиг! Жиг!» — жигали пули. Наперерез коню — девка, старикова дочь: «Стой!» Не она ли привела кулацкую банду? Не удержать ошалевшего под выстрелами коня, ударил ее грудью, упала под кованые копыта.

Топорами порубленные, на бугре свалены мои боевые товарищи. Знать, не тратились бандиты на пули… Опоздала выручка!

Жесточал я сердцем, уходила из меня жалость. Не прав ты был, Ширяев, наставник дорогой: солдатом делают солдата не только бои, штык ко штыку, не только отступления, но и потеря своих, с кем жидкий супец хлебал из одного котелка, кто последним с тобой делился. Я усвоил, Ширяев, навсегда: уцелею в этой войне, в других, какие будут, то жизнью буду обязан тебе. Велел — скачи! А патроны были на исходе и до своих далеко. Подарил мне Ширяев жизнь, когда вывел коня, когда огнем прикрыл — последними-то патронами!

Солома дымила кислой вонью и не загоралась. Охапками натаскал я соломы на крыльцо избы. Высокое крыльцо, тесовое — ступени крутые, балясины пузатые, кровелька с фигурной резьбой. Окна в резьбе, в узорах, балкон расписан цветисто. Не изба, право, а терем! Что за причелины пущены плотниками к желобам-водостокам, что за кружева-оборочки на балконе! У окон березы посажены — тоненькие, белые. Листочки желтые на траву-мураву осыпаются, словно золотом одаривают березки. Сюда бы, к окошечку, красну девицу с прялкой, на завалину деда-баюна — то вся сказка наяву.

Была девица, был старик — рубаха распояской. И стал терем-теремок, кружева деревянные, для нас капканом.

Вразброд на бугре прозвучал залп — скупой салют над братской могилой.

Дымила солома, отсыревшая на дожде: напрасно я раздувал жалкий, тлеющий огонек.

Рыжий, с подметкой, припутанной проволокой, но со шпорой красноармейский ботинок скинул с крыльца солому.

— Ты что? Этакую домину на распыл пускать — Советской власти накладно. Мы еще вернемся!

Дым шел от соломы. Горький, едкий до слез был дым, и я плакал. По Павлину Федоровичу — все его видели железным, несгибаемым, а ведь он был мягким, добрые глаза за очками, и мне тельняшку дал; по Ширяеву — «люблю!» кричал в рукопашной, а погиб от кулацкого топора; по Степе-питерскому и по всем, кого я не знал, но кого приютил холм на бугре. И еще по кому я плакал, не стыдясь слез, — может, по деревенскому наивному пареньку в опорках?

Глава XVII

Темная Рамень

Как ни креплюсь, разбирает волнение: выпала мне ходка на Двину. Десятки верст по лесам-суземам, по болотам… Отец дал понять: больше некому.

Викентий Пудиевич в лице изменился:

— Черт возьми, это же невозможно!

Худой, с желтым нездоровым лицом человек, небритый, какой-то запущенный, — кто в нем узнает всегда подтянутого щеголеватого Пахолкова?

— Я стараюсь, моя девочка, но получается все невпопад. Бью, бью — и мимо! Меня избегают, сторонятся в Ельме. И раньше… И раньше так было! Хоть пулю в лоб, мне нужно подняться во мнении окружающих. Есть для этого шанс. Прошу, Достовалова, заклинаю: уступи! Идти через фронт огромный риск, размеров его ты не представляешь. Я твой учитель, — сбивчиво шептал он, дыша мне в лицо, и сжимал мне руки. — Мой моральный долг — принять опасность на себя.

Не знаю, как у меня вырвалось:

— А кто вывесил полотенца?

Его руки ослабли. Страдальчески надломились брови.

Понял. Все-все он понял. Ни к чему объяснять, какие полотенца и где, и когда.

— Я, — опустил голову Викентий Пудиевич. — Тогда я не мог иначе, поверь.

Не мог. Как он меня, так я его сразу поняла. Нет ничего труднее на свете, как понять человека, особенно если он близок. Чем ближе человек, каждый день его видишь, тем труднее понять его.

— Я другой, я изменился, Достовалова.

Все мы изменились. Посидим рядом, ничего больше не нужно. Понимать, так без слов. Вам горько, и мне больно, и всего лучше просто помолчать.