Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 102



Живо чувствуя «прелесть слова, исшедшего из живого народного языка», Рулье с увлечением изучал живую разговорную речь, исследовав, например, употребление областных слов в Москве, которая «по причине разнообразных и непрестанных сообщений с областями России имеет много общих с ними местных слов». Известность Рулье как знатока русского языка дала основание Академии наук, готовившей «Сравнительный и объяснительный словарь и грамматику русского языка», обратиться к нему в конце 1852 года за «определением значения технических терминов», и это «нашло патриотическое сочувствие своему предприятию».

Такой вот незаурядный человек, знаменитый ученый и сошелся дружески с Островским и его друзьями. Художнические натуры быстро узнают друг друга, несмотря на разный род занятий, а здесь, среди молодого, талантливого окружения драматурга, было еще и все то, что отвечало характеру этого ученого: полнота жизненных интересов, отвращение к филистерской, теоретической узости, народная основа в понимании как литературы, так и науки, сама творческая свобода личности — не в мыслительной гимнастике и отвлеченных иссушающих «диалектических» препирательствах, в жонглировании вычитанными из западных книжек истинами, а в целостности духа — с разговорами бытовыми и культурно-историческими, с шутками, застольями, песнями. Одним словом, это была жизнь, где вольно чувствовалось и мыслилось и где каждый обогащался в общении с друзьями. Карлу Францевичу незачем было здесь пускать в ход свой уничтожающий юмор — обычное его средство, когда он хотел отделать противника. Здесь все были друзья, знавшие лишь добродушный юмор приветливого Рулье с его привычным обращением к собеседнику: «Вы, почтенный, любезный». Он любил театр: нередко вспоминал покойного Павла Степановича Мочалова, горячим поклонником таланта которого был и смерть которого поразила его. Из современных ему артистов больше всех ценил Прова Михайловича Садовского, с которым был в приятельских отношениях. В литературе, в искусстве ему дорого было все национальное, народное. Особенно близок ему был И. А. Крылов, которого он называл «любимым баснописцем», часто цитировал его басни в своих трудах. И бывало среди оживленного разговора раздавались меткие крыловские строки как нельзя к месту. Не отказывал себе Карл Францевич и в удовольствии целиком огласить басни Ивана Андреевича в присутствии писательской братии по конкретному, как всегда, поводу. Заспорили как-то о высказанной Аполлоном Григорьевым мысли об искренности, о нравственности в искусстве; внимательно слушавший Рулье поднял руку, приглашая ко вниманию, и начал читать крыловскую басню «Сочинитель и разбойник» — о том, как перед судьями на том свете разбойник и «славою покрытый сочинитель» держали ответ за содеянное. Вина разбойника, вредного, лишь пока жил, оказалась ничем пред тем злом, которое разливали полные безверия, растления сочинения автора и после его смерти.

«…А сколько впредь еще родится

От книг твоих на свете зол!

Терпи ж. Здесь по делам тебе и казни мера!» -

Сказала гневная мегера

И крышкою захлопнула котел.

При захлопнувшемся котле с ходу захохотал Аполлон Григорьев, кивая головой почему-то в сторону сидевшего за столом Писемского с малость испуганным, выпученным взглядом; в шутку, конечно, кивнул, ведь нельзя было всерьез полагать, что сочинения Алексея Феофилактовича, пусть и «без идеала» (как считал Аполлон Григорьев), заслуживают столь тяжкой посмертной кары.



* * *

Алексея Степановича Хомякова, столь похвально отозвавшегося о его первых же пьесах, Островский не раз встречал в доме Аполлона Григорьева на Малой Полянке. Еще до первой встречи Александр Николаевич много разноречивого слышал об этом человеке. Одни восхищались им, его редкой, глубокой образованностью (Хомяков свободно владел французским, английским, немецким языками, хорошо знал греческий, латинский, изучил даже санскрит), широтой интересов — от философии, истории, искусства до технологии, медицины; самобытностью, цельностью философского взгляда, основанного на «русском начале», русской истории, ее духовно-культурных, бытовых особенностях; наконец, привлекала чистота нравственного облика Алексея Степановича, безупречное согласие проповедуемых им нравственных принципов с собственным образом жизни (кстати, это та черта, которая отличала и всех других славянофилов, чего не могли отрицать их противники).

Но было и другое мнение о Хомякове — даже моральная его безупречность, духовное самосовершенствование вызывало у некоторых людей иронию: это в наш-то век, в век европейского просвещения, Жорж Занда! Ходить в церковь, соблюдать посты — ну, еще темному народу, «Иванушке-дурачку», простительно, а тут… И это учение о церкви как о некой соборности в благодати всех живших, живущих и тех, кто будет жить, — ведь в век европейской философской мысли это звучит по-«моско-витски» дико! И вообще эта фанатичная религиозная идея во всем, чего бы Хомяков ни коснулся — государственности, права ли, человеческой личности, семьи, социальной этики, современного просвещения, словесности. Впрочем, чего тут удивляться, это же славянофил, как бы даже снисходительно судили об Алексее Степановиче его критики, полагая, что одно это слово все объясняет и не о чем больше говорить. Под кличкой же «славянофилы» предполагалось, что они будто бы хотят закрыть «окно в Европу», отгородиться от нее, вернуться к допетровским временам, чтобы прозябать в средневековой темноте и невежестве и т. д. и т. д. Не смущало этих обличителей и то, что тот же Хомяков, как и его друзья — братья Иван и Петр Киреевские, Юрий Самарин, Иван Аксаков и другие, глубже многих своих идейных противников знали Европу, ценили ее многовековые культурные сокровища: все лучшее в ее просвещении хотели освоить и тем обогатить русское просвещение, придав ему общечеловеческую значимость (не говоря уже о том, что они были более европейски образованны, чем многие их критики из числа «западников»). Правда же была в том, что, не отвергая культурно-исторических связей с Европой, славянофилы призывали не забывать исторически сложившихся особенностей русской образованности с ее цельностью духа, единством мировоззрения и жизни, связью с коренными началами русской жизни, то есть не обезьянничать, не уничижаться перед Европой, а быть самостоятельными в философии, в своем историческом самосознании. Как говорил Хомяков: «Наши мозги, так сказать, заграничной фабрики мало способны не только разрешать задачи русской жизни, но даже и догадываться, что они Существуют».

Памятной осталась для Островского речь Хомякова в защиту народности искусства. Неутомимый боец в споре, Алексей Степанович на этот раз не спорил, а излагал свои взгляды о русской художественной школе, с обычной своей, однако, страстностью.

— Конечно, найдутся люди, которые скажут: «Почему же школа художеств должна быть народной? Прекрасное везде прекрасно. Надобно искать художества, а не народности в художестве»… Но ведь не из ума одного возникает искусство. Оно не есть произведение одинокой личности и его эгоистической рассудочности. Духовная, сила народа творит в художнике. Поэтому всякое художество должно быть и не может не быть народным. Одиночный ум может получить силу только от общения жизненного. И это подтверждает всякое выдающееся явление, будь оно в добре или зле. Газеты недавно дразнили зависть читателей перечнем Ротшильдовых миллионов. Но Ротшильд — явление не одинокое в своем народе: он только глава многомиллионных банкиров еврейских. Своею денежною державою обязан он не случайным обстоятельствам и не случайной организацией своей головы: в его денежном могуществе отзывается целая история и вера его племени. Это потомственное преемство торгового духа древней Палестины, и в особенности эта любовь к земным выгодам, которая и в древности не дала узнать Мессию в нищете и уничижении. Ротшильд факт жизненный…

Временами Аполлон Григорьев перебивал оратора вопросом или вставлял что-то свое, восторженное, в подтверждение сказанному, и, мотнув в ответ головой с черными цыганистыми космами, Алексей Степанович продолжал, зорко следя за слушателями: