Страница 10 из 126
Шкловский пишет, что Поливанов и Якубинский заметили, что «в прозаической речи существует явление расподобления, то есть если происходит стечение, соединение одинаковых согласных, то некоторые из них изменяются, чтобы было легче говорить.
Поэтический язык, наоборот, сгущает звуки, как в скороговорке: „Ехал грека через реку… сунул грека руку в реку… схватил рак руку грека… говорит раку грек…“ и т. д.
То есть поэтическая речь затруднена.
Одновременно Поливанов заметил, что в японском поэтическом языке сохранились те звуки, которых уже в разговорном языке нет.
Но ведь все знают, как устроена урановая бомба. Есть количество урана, которое может оставаться неизменным, но если два количества соединить, то происходит взрыв.
Я в то время писал о заумном языке, о языке религиозных сектантов, был другом Хлебникова, Маяковского, Кручёных, Малевича, Татлина, прочих людей. Их уже нет»{22}.
Тут начинается время подмен — говорим «ОПОЯЗ», подразумеваем «Формальная школа» или «Формальный метод».
Формальный метод мешается с формализмом.
Идеи, не понятые своевременно, превращались в обвинение.
Слово «формализм» у простого человека совмещалось с «бюрократией», чем-то бездушным и неприятным.
То, что зачиналось на заре века, станет по-настоящему популярным лет через пятьдесят и прорастёт не на родине, а за границей.
В статье «Тынянов-литературовед» Лидия Гинзбург писала про то время, что яростных молодых учёных объединяло желание изучать конкретную литературу:
«В 10-х и в начале 20-х годов школа в основном разрабатывала теоретическую поэтику: поэтический язык в его отличии от практического, проблемы повествовательного сказа или сюжета и т. д. В кругу этих вопросов сложились первоначальные теоретические положения ОПОЯЗа: произведение есть „сумма приёмов“; приём превращает сырой, внеэстетический материал в художественное построение. Несколько позднее среди представителей формальной школы возникло стремление разобраться в закономерностях литературной эволюции, и эта попытка сразу же нанесла удар формуле — искусство как приём.
Формула эта неизбежно вела к теории… развития внутреннего, в основном независимого от социальных воздействий. Приёмы устаревают, теряют свою ощутимость (автоматизируются), тогда возникает необходимость их замены, обновления, возвращающего искусству его действенность. Но оказалось, что без социальных и идеологических предпосылок можно только указать на потребность обновления, но невозможно объяснить, почему же побеждает именно эта новизна, а не любая другая.
Невозможно оказалось обосновать самый характер обновления, его конкретное историческое качество. Так рушилась теория замкнутого литературного ряда, развивающегося по своим внутренним законам.
Крупнейшие советские филологи, начавшие свою деятельность под знаком ОПОЯЗа, Б. Эйхенбаум, В. Шкловский, Б. Томашевский (В. Жирмунский в 1919–1920 годах посещал собрания ОПОЯЗа, но полностью никогда не разделял его теоретические установки) со временем пришли к историческому и социальному пониманию литературы. Это был сложный процесс, но признаки новых методологических поисков появились довольно скоро, уже в середине 20-х годов; поворот, без сомнения, во многом подсказанный историко-литературными работами Тынянова первой половины десятилетия».
ОПОЯЗ был главным делом в жизни Шкловского, и он прекрасно понимал это и в 1910-е годы, и перед смертью.
И полвека его жизни прошло с того времени, как в 1930 году он вышел из ночного холода к костру и отрёкся от святой аббревиатуры.
Да только отречение это дела не поменяло.
ОПОЯЗ начинался со статьи Шкловского «Воскрешение слова», написанной в 1914 году, и заканчивался его же статьёй 1930-го «Памятник одной научной ошибке».
Итого было ОПОЯЗу шестнадцать лет жизни.
Правда, хоронили его часто, слишком часто.
Есть такая примета — если человека хоронят при жизни, то жить ему долго. Учитывая то, сколько раз хоронили формальный метод, — жить ему вечно.
Хоронили его и в 1922 году.
Борис Томашевский[17] произнёс тогда целое надгробное слово, что было статьёй — «вместо некролога».
И начал он трагически: «Формальный метод умер. Об этом мир оповещён альманахами, журналами и „предисловиями“. Формальный метод истощился. Он умер. Оставим эту тему очередному „предисловию“. Пусть мёртвые хоронят мёртвых. Но эта неожиданная смерть позволит мне сказать несколько слов о покойнике».
Томашевский говорил о том, что формализм родился не только из статей Белого[18] и семинара Венгерова[19] и заседаний под председательством Бодуэна де Куртенэ, а из потока эссе и мнений, из монографий и разрозненных выступлений, что требовали от суждений о литературе конкретности. Потом формализм сошёлся с футуризмом и дал себе имя «Опояз»:
«Почему метод? Вероятно, потому, что вопросы литературной методологии были выдвигаемы в полемике формалистов и иными; и совершилась обычная контаминация, появилось неуклюжее прозвище „формальный метод“.
Да, формализм выдвигал проблему методологии, но в форме конкретного испытания историко-литературных методов в работе, а не в форме той методологии, которой прикрываются по существу праздные разговоры о том, что такое литература, в каком отношении находится она к общим вопросам духа, гносеологии и метафизики. Нас обвиняли в том, что мы уклоняемся от обсуждения, что такое литература, и не освещаем „литературу — миросозерцанием“.
…Да, ОПОЯЗ не метод, а направление, школа, объединяющая людей, пользующихся разными методами, но идущих согласно, в ногу.
Развившись из острого интереса к литературным конкретностям, ОПОЯЗ ограничил круг изучаемого материала литературными данностями, подлежащими изучению. Изучать в литературе то, что дано, будь это тот же самый идеологический момент, которого, между прочим, ни один формалист не игнорирует, но именно то, что дано и дано в литературном памятнике, в специфически литературном порядке, — вот основное, связывающее формалистов начало».
Томашевский признавал, что ОПОЯЗ говорил тоном крикливой публицистики, но это было свойство времени:
«Да, формалисты „спецы“ в том смысле, что мечтают о создании специфической науки о литературе, науки, связанной с примыкающими к литературе отраслями человеческих знаний. Спецификация литературных вопросов, дифференциация историко-литературных проблем и освещение их светом положительных знаний, в том числе хотя бы и светом социологии, — вот задача формалистов. Но, чтобы осознать себя в окружении наук, надо осознать себя как самостоятельную дисциплину.
А впрочем, зачем говорить об этом, ведь это всё доводы, заготовленные для одинаково приемлемых всеми выводов, — формализм должен пасть, формализм подлежит казни.
Опровергните один довод, вырастут другие. Отрицание формализма стало психологическим лейтмотивом. Полемизировать бесполезно. Про полемику формалистов со своими противниками говорится, что она недостаточно „питательна“. Требование „питательности“ напоминает мне героя Сирано де Бержерака, который выплавил из магнита его магнетизм и при помощи такого извлечения из материи магнетизма отправился на Луну. Если в формальном методе есть питательность, то её нельзя отвлечь от конкретной работы. Питательность вне материала — это то, чем оперируют другие школы. Формалисты же на это требование могут ответить: „Вам нужна питательность — обратитесь к нашим работам“.
Что же остаётся делать формалистам? — Умереть.
И формальный метод умер»{23}.
Формальная школа имела как бы два отделения, подобно тому, как в выходных данных книг писали «Москва — Петроград» или потом: «М.-Л.».