Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 71

Все это и многое другое обильно комментируется в литературе. И все вроде бы примиряется Пушкиным (инкогнито — так сказать, во сне — явившимся мне невдалеке от Гвадалквивира). «Пушкин, — сообщает комментатор Батюшкова, — заметил об этой элегии: “Прелесть и совершенство — какая гармония”».

Пушкиным же неожиданно гармонизируется и один не вполне разрешенный в нашей с Ямпольским книге о Бабеле вопрос — о названии издательства («Альциона»), которым владел муж героини «Гюи де Мопассана» Бендерский. Бабель, по-видимому, пародировал, с утрированным еврейским налетом (Аль-Цион = др. — евр. «на Сион, в Иерусалим»), название символистского издательства «Алконост», принадлежавшего еврею Самуилу Алянскому. Это тем более вероятно, что слово алконост — не что иное, как искажение старинного русского речения «алкион есть птица», где алкион — все тот же зимородок. Но, метя в одну алкиону, Бабель вольно или невольно попал в другую. Подобно Бендеру (с его «Чудным мгновеньем»), Бендерский повторил уже бывшее в русской литературной традиции название альманаха, издававшегося в начале 1830-х годов бароном Розеном и названного по имени самой яркой звезды созвездия Плеяд, то есть «другой» Алкионы. В «Альционе» печатались поэты пушкинского круга и сам Пушкин (в частности, там в 1832 году — ровно за сто лет до «Гюи де Мопассана» — появился «Пир во время чумы»), но не Батюшков, к тому времени замолкший. Впрочем, было издательство «Альциона» и в 1910-е годы, так что Бабель, возможно, вообще ничего не придумал, и вся проблема не стоит выеденного яйца.

А возможно, что М. Л. Гаспаров просто намекнул мне, что ездить надо меньше, а читать больше. (Еще в 1988-м он писал мне, что отказался ехать на мандельштамов скую конференцию в Бари, ибо «слишком привык к железному занавесу и потому не ездок».) Или вообще спутал меня со Щегловым, писавшим о «Метаморфозах» всерьез. Упомянул же он как-то в разговоре со мной о неком мифическом «Щегловском». Не этому ли птицевидному гибриду был адресован назонистый зимородок на открытке?

Интертексты умеют много гитик.

Unfortunately, бля

Стихи Коржавина я знал со времен «Тарусских страниц», а с ним самим познакомился только в Калифорнии, году в 83-м или 84-м, когда он гостил у Паперных в Санта-Монике. Ольга же подружилась с ним еще раньше, в ходе организованной ею конференции по литературе «третьей волны» в Лос-Анджелесе (1980).

Коржавину было приятно, что я помню наизусть его стихи, и он объявил меня своим парнем; мы даже перешли на «ты». Но с моим структурализмом он примириться не мог. Полагаю, что дело не только в конкретных разногласиях, каковые действительно имеются. (Так, Коржавин вообще не жалует славистов, литературоведов и прочих паразитов на теле литературы; на дух не принимает он и моей любви к поэзии Лимонова: «Чего уж там, персонажи пишут», — припечатал он однажды.) Задним числом я пришел к мысли, что тут работает некая общая стратегия: предъявляя собеседнику тот или иной идейно-политический счет и тем самым вызывая у него чувство вины, Коржавин как бы обращает его в моральное рабство, позволяющее далее потребовать от него, выражаясь словами Остапа Бендера, множество мелких услуг. Поэтому поддержание обвинения носит принципиальный характер, требуя от Коржавина быть постоянно начеку.

— Эма, — говорил я ему, улучив момент, когда он находился в добром расположении духа, — давай я у тебя буду на роли хорошего структуралиста. Знаешь, как у антисемита может быть жена-еврейка, у расиста — друг-негр?

— Нет, — бдительно спохватывался Коржавин. — Хорошего структуралиста быть не может. Человек ты неплохой, но добро и структурализм — две вещи несовместные.

Коржавин уехал, а потом через какое-то время позвонил Ольге с просьбой о помощи. Его жена (тогда главный источник доходов в семье) теряла работу в Гарварде (ее ставка преподавателя языка не допускала продления), и он спрашивал Ольгу, нет ли где-нибудь в американской славистике преподавательского места. На нашей кафедре как раз проходил конкурс на замещение такой должности, и Ольга предложила жене Коржавина подать документы, что и было сделано. Последовал рутинный процесс поиска кандидатов, которым занималась уже не Ольга — завкафедрой, а специально созданный комитет. Но ни один из кандидатов не удовлетворил членов комитета, и никто принят на работу не был, о чем всем и были разосланы корректные письма с комплиментами и сожалениями.

Прошло еще некоторое время, и Вадик Паперный позвонил сказать, что только что говорил по телефону с Коржавиным, который очень сердит на нас с Ольгой, и нам следует немедленно с ним связаться. Он дал бостонский номер Коржавина, мы позвонили и услышали знакомый брюзжащий захлеб:

— Ну что такое, понимаешь? Ну не вышло, ну позвоните, как люди, скажите, не вышло. А это что? Сначала приглашают, а потом? Письмо, понимаешь, на бланке, понимаешь, по-английски… Unfortunately, бля… Разве это по-нашему?…

Пришлось долго неискренне каяться по телефону, а потом долго нести фальшивое бремя вины. Но все это с лихвой окупалось обретением могучей формулы, вышедшей из творческой лаборатории мастера.





Кстати, упор Коржавина на «нашенские» ценности слышится и в органично сросшемся с ним псевдониме. Взят он был, конечно, в годы, когда поэту с фамилией Мандель рассчитывать было бы не на что. Но это не просто первая попавшаяся русская фамилия. В ней видна марка той же поэтической мастерской: и непритязательные корж и ржаная корка, и мужественный налет ржавчины, и фонетическая рецептура Маяковского (Есть еще хорошие буквы: Эр, Ша, Ща), и некое державинское эхо. (Интересно, не в Коржавина-Державина ли метит фамилия Марамзин? Маразм + Карамзин — это даже посильнее Кармазинова Достоевского.) В общем, старик Коржавин нас заметил и, в гроб сходя, обматерил. Ну, насчет гроба это так, к слову. Только что в Питере, на двухсотлетних пушкинских торжествах, он был в добром здравии и читал под аплодисменты зала.

Полировка личности

С Майей Каганской я познакомился летом 1984 года в Иерусалиме, на Международном пастернаковском симпозиуме. Я заочно знал ее по блестящим эссе и книге «Мастер Гамбс и Маргарита» и вот увидел лично. В ней все было внушительно — фигура, нос, низкий голос, ядовитое красноречие.

Как-то мы оказались вместе в лифте, и я спросил, чем она занималась в России, где я о ней вроде бы не слышал.

— В России я исключительно полировала свою личность, — сказала она своим кокетливым басом. — И, отполировав, решила преподнести в дар Западу.

Присутствие в лифте славистов — представителей осчастливленного Запада — ее не смущало.

Китти

Она была подругой-коллегой Ольги, к которой я тогда начал летать на уик-энд с Восточного побережья. Но в одну из пятниц Ольга не могла меня встретить — на это время было давно назначено заседание редколлегии их феминистского журнала, и в аэропорт она прислала дочку. Я был уже в ее сантамоникской квартире, когда они пришли вместе с Китти, заехавшей на минутку, чтобы, наконец, на меня посмотреть.

Мы сразу понравились друг другу. Как сейчас, вижу ее большую голову, высокий лоб, живые зеленые (кажется, благодаря линзам) глаза, малиновые губы и хрупкую фигуру. Она была еврейка, и все в ней было понятно без слов. Ольга представила нас, и мы охотно поцеловались.

Я спросил, как прошло неотменимое заседание, и они стали наперебой рассказывать, что оно затянулось из-за дискуссии о моральной допустимости оргазмов до полной победы феминизма. Я внес свою лепту, сказав, что эта проблема интересна и с эротической точки зрения, но так долго держать эрекцию дано немногим. На прощанье мы с удовольствием поцеловались еще раз.

Когда я переехал к Ольге, мы стали видеться чаще, в гостях друг у друга, на парти и при совместном посещении кинотеатров. Китти занималась латиноамериканской кинематографией, а ее муж Стив, беглый венгерский еврей, кино снимал. Рано сделав академическую карьеру, он был уже «полным» профессором киноведения в Стэнфорде, но потом бросил университет, чтобы посвятить себя съемкам, тем более что Китти была богата, и денег хватало. Стив был маленький, носатый, слегка гнусавый, с плохим запахом изо рта, очень энергичный и тоже понятный. Непонятнее всех была Ольга, устраивавшая мне сцены по поводу неурочной отмены похода в кино — «Ты просто не понимаешь, как это неудобно», — хотя простоты не хватало именно ей.