Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 71

А вот мы на дружеской вечеринке, пьем и закусываем. Я постепенно поправляюсь от своих желудочно-кишечных заболеваний, и мне еще не все можно. Вытащив из банки с надписью Gemischtes Obst («Смешанные фрукты») нечто консервированное, я подозрительно его рассматриваю и, так и не разрешив своих сомнений, спрашиваю стоящего рядом А. В.:

— Как вы думаете, что это?

— С ходу не знаю, но надеюсь определить, если прочту, что написано на банке.

Я, усмехаясь, подаю ему банку, он, моргая, ее изучает и, наконец, произносит:

— С полной определенностью можно утверждать лишь, что это — смешанный фрукт.

… Славные были времена — отделение света от тьмы ожидалось с минуты на минуту, а пока что и самый хаос констатировался с долженствовавшей обезоружить его корректностью.

Ленин и

Одним из вождей советского структурализма был С. К. Шаумян. С голым черепом неправильной формы, напоминавшим картины Олега Целкова, с лихими усами, маленькими глазками и форсированной, вырывающейся наружу как бы под большим давлением, речью, он являл колоритную фигуру. Будучи не просто членом партии, а племянником одного из 26 бакинских комиссаров и потому имея ход наверх, он пробил создание в Институте русского языка АН СССР сектора структурной лингвистики, который и возглавил. Научная его репутация зиждилась на собственном варианте хомскианской порождающей грамматики — аппликативной модели со спаренными генераторами (спаренными гениталиями, острил Мельчук). Он излагал ее со страстным напором в докладах, статьях и книгах, руководил диссертациями и, казалось, достиг всех мыслимых успехов. Правда, коллеги, как справа, из традиционного лагеря, так и слева, из структурного, посмеивались. Возможно, именно это толкнуло его на очередной смелый шаг.

Тысяча девятьсот семидесятый год, ленинский юбилейный, прошел с невероятной помпой, не ослабевшей и по его истечении. Шаумян решил разработать золотую жилу. Сотрудники Академии вставляют свои будущие исследования в тематические планы институтов, и он запланировал монографию «Ленин и язык». Проведав об этом, структурная вольница стала, естественно, хмыкать и зубоскалить, к чему Шаумян был, скорее всего, готов; но роковой удар подстерегал его с другой стороны.

Заявку не утвердили. Оказалось, что к сочинению книг на тему «Ленин и…» допускаются исключительно лица, входящие в некий список, в котором Шаумян пока что не значился.

Развязка последовала неожиданная, но, как полагается в крепком сюжете, хорошо подготовленная. Разочаровавшись в ленинских нормах партийной жизни, Шаумян подал документы на как раз подоспевшую эмиграцию в Израиль и вскоре получил профессорскую ставку (злые языки говорили, что спонсированную богатыми армянами) в Йельском университете.

Я встречал его как там, так и на конференциях по славистике. Однажды он выступил в прениях по моему литературоведческому докладу, что дало ему повод несколько раз повторить, отчаянно артикулируя и жестикулируя, что «Чомскиз сиори», теория Хомского, «из рронг», неправильна, а наша, «ауар сиори», то есть, надо понимать, советская, шаумяновско-жолковско-мельчуковская, «из ррайт», правильна.

Сомнительное блядство

Перечитывая эти записи, я замечаю, что мои воспоминания о знакомствах с великими людьми носят минималистский характер, сохраняясь в масштабе ровно одной виньетки. Иногда выветривается даже ощущение личного контакта — в памяти остаются лишь цитабельные словечки.

Эйзенштейна, долгие годы моего кумира, я точно никогда не видел (когда он умер, мне не было одиннадцати). А вот с одной из его жен, Перой Аташевой, я как будто встречался. «Как будто» — потому, что за подлинность своего впечатления я поручиться не могу. Но тогда откуда эта неповторимая пуанта рассказа о ее хождении по инстанциям после смерти мэтра? Она хлопочет о вступлении в права наследства (на квартиру, сберкнижку, библиотеку, рукописи), ее посылают из кабинета в кабинет, и в одном из них некий начальник от кинематографии говорит ей, видимо, в 48-м, а она со смаком пересказывает в 62-м, то есть, всего 14-ю годами позже:

— Много тут вас, блядей, ходит…





Общаться с Аташевой я мог в музее-квартире Эйзенштейна на Смоленской (где сам он никогда не жил), когда с легкой руки В. В. Иванова познакомился с кружком собиравшихся там «эйзенщенят» — будущих классиков эйзенштейноведения: Наумом Клейманом, Леней Козловым и другими. Даты сходятся — Аташева умерла лишь в 1965-м. Ее облик отчетливо стоит перед моим мысленным взором. Маленькая, с непропорционально большой головой и огромными, странно косившими глазами навыкате, она была похожа на тех ацтекских женщин, которых любил снимать Эйзенштейн. Впрочем, такова она и на известных фотографиях.

Что касается недоверия чиновника, то оно не вовсе лишено оснований. Формально Эйзенштейн и Аташева были женаты, но официальной его женой считалась Телешева (ум. 1943), не говоря уже о сомнительности супружеских отношений в обоих этих браках, да и каких-либо половых связей Эйзенштейна с женщинами вообще.

Так что мои колебания законно вписываются в общий контекст двусмысленностей эйзенштейновской биографии.

Если что и удостоверяет для меня аутентичность собственного свидетельства, так это сугубо теоретическое соображение, что при передаче из третьих уст слова о множественности блядей прозвучали бы не столь убедительно. Увы, здесь они передаются именно так.

Будем резать, будем бить

На один из международных кинофестивалей в Москву был привезен английский фильм «Кромвель» (1970). Он произвел на меня сильное впечатление — возможно, еще и благодаря тому, что по знакомству я попал на его демонстрацию в закрытом просмотровом зале для переводчиков и фестивального начальства.

Один из главных композиционных ходов фильма состоит в том, что в течение первого часа зритель приглашается сочувствовать прямодушному поборнику народных прав Кромвелю (его играет Ричард Хэррис) и желать поражения высокомерному Карлу I (Алек Гиннесс). Но когда дело доходит до пленения короля, суда над ним и в конце концов его казни, роли меняются: Карл предстает благородной жертвой, а Кромвель — беспощадным тираном. Гиннесс блестяще играл величие, особенно трогательное в падении.

(Эта конструкция напомнила мне аналогичный эффект в постановке «Троянской войны не будет» Жироду во французском «Театре Старой Голубятни», приезжавшем в Москву в самом начале оттепели, году в 55-м. Там симпатии зрителей переходили от гуманного, но простоватого борца за мир Гектора к великолепному в своем цинизме провокатору войны Одиссею.)

Случилось так, что через несколько лет, зайдя по своим сомалийским делам на киностудию «Экспортфильм», я узнал, что там вот-вот начнется рабочий просмотр «Кромвеля», дублированного для советского проката. В практически пустом зале я сел непосредственно позади членов дубляжной группы и их гостей и мог слышать, что они говорили. Разговор быстро перешел на самую животрепещущую проблему советского киноискусства: пришлось ли что-нибудь вырезать?

— Да нет, почти ничего, — сказал кто-то из дубляжников. — В конце концов, большое дело, английская история трехсотлетней давности. Но в одном месте мы, конечно, немного порезали. В сцене перед казнью. Ну, Алек Гиннесс там дает! Прямо, знаете, короля жалко!

— И англичане не протестовали?

— А-а, им это до лампочки. Они прокатные права продали, бабки получили и — делай что хочешь.

Поражала органичность сочетания в этих вальяжных киношниках безошибочного эстетического чутья к самому яркому моменту фильма с поистине большевистской жестокостью к казнимому противнику. Кромвель удовлетворился тем, что Карлу отрубили голову, но им этого было мало, и они лишили его предсмертного прощания с детьми (Кромвелем, как-никак, разрешенного).

Скорее всего, купюра эта не была продиктована необходимостью. Так, «Двадцать лет спустя» Дюма спокойно переиздавались массовыми тиражами, хотя казнь того же Карла I дается там с точки зрения пытающихся спасти его мушкетеров — верных слуг Людовика XIII и королевы. Впрочем, кино, конечно, самое важное из искусств.