Страница 116 из 120
И конечно же, как нередко в последние годы, взгляд Петра Яковлевича снова и снова обращается к далекой молодости, словно пытаясь замкнуть круг, в котором продолжала драматически биться его мысль. «Нет, тысячу раз нет — не так мы в молодости любили нашу родину. Мы хотели ее благоденствия, мы желали ей хороших учреждений и подчас осмеливались даже желать ей, если возможно, несколько больше свободы; мы знали, что она велика и могущественна и богата надеждами; но мы не считали ее ни самой могущественной, ни самой счастливой страной в мире. Нам и на мысль не приходило, чтобы Россия олицетворяла собою некий отвлеченный принцип, заключающий в себе конечное решение социального вопроса, — чтобы она сама по себе составляла какой-то особый мир, являющийся прямым и законным наследником славной восточной империи, равно как и всех ее прав и достоинств, — чтобы на ней лежала нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление рода человеческого; в особенности же мы не думали, что Европа готова снова впасть в варварство и что мы призваны спасти цивилизацию посредством крупиц этой самой цивилизации, которые недавно вывели нас самих из нашего великого оцепенения… Я верю, недалеко то время, когда, может быть, признают, что этот патриотизм не хуже всякого другого».
В приведенных строках Чаадаев возражает не только, скажем, Тютчеву или отдельным славянофилам, но и собственным убеждениям, не столь уж отдаленным по времени. Наступивший исторический момент, повлиявший на особенности его духовного настроения, определил новое, частично возвратное, направление его мысли.
В это же время произошло событие, на которое почти все возлагали большие надежды, но вопреки общему мнению расцениваемое Чаадаевым иначе. После смерти Николая I в 1855 году на престол вступил Александр II, отменивший многие, дискредитировавшие власть в предшествовавшее царствование, указания и готовый к благотворным реформам. Чернышевский замечал в письмах к отцу: «Люди, которые, по всей вероятности, довольно основательно могут судить о делах, говорят, что все действия нового императора отличаются благоразумием и «верным тактом», как принято выражаться. От него надеются много доброго… Государь деятельно занимается внутренними улучшениями по гражданской части. Все единогласно признают в нем самое искреннее и мудрое стремление к тому, чтобы улучшить администрацию, и все единодушны в привязанности и признательности к нему».
Менее благодушно был настроен Хомяков, не ждавший скорых перемен и считавший, что характер грядущего правления будет зависеть от того, «кто первые подадут голос: честные или бездушные… Велика ответственность на всех и на каждом».
В новой обстановке подал свой голос и Чаадаев. Историк С. М. Соловьев так передает обсуждение возможных перспектив России двумя старыми приятелями-противниками, которым уже не суждено будет увидеть то или иное их осуществление. «Как-то я зашел к Хомякову. Тот надеялся по-своему: «Будет лучше, — говорил он, — заметьте, как идет ряд царей с Петра, — за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным — хорошее. Притом, — продолжал Хомяков, — наш теперешний царь — страстный охотник, а охотники всегда хорошие люди: вспомните царя Алексея Михайловича, Петра II». В разговорах с Хомяковым я обыкновенно улыбался и молчал; Хомяков точно так же улыбался и трещал. «А вот, — продолжал он, — Чаадаев никогда со мной не соглашается, говорит об Александре II: разве может быть какой-нибудь толк от человека, у которого такие глаза». И Хомяков залился своим звонким хохотом. Вот как главы двух противоположных московских кружков отзывались о новом главе России».
Это мнение Петр Яковлевич высказал и А. И. Дельвигу за две недели до смерти, когда после заключения парижского мира государь приехал в Москву. По случаю великого поста генерал-губернатор Закревский не мог дать в его честь бал, замененный раутом, на котором присутствовал и Чаадаев. Когда Дельвиг столкнулся с ним и спросил, почему он так грустен, Петр Яковлевич, отметив плачевный исход Крымской войны, указал также на Александра II и сказал: «Взгляните на него — просто страшно за Россию. Это тупое выражение, эти оловянные глаза».
Немалую роль в оценке грядущего царствования играло присущее Петру Яковлевичу соединение позы умеренного фрондерства и страсти противоречить общему мнению. Подобное сочетание вкупе с искренними сужениями приводило иной раз к тому, что даже часто общавшимся с ним людям трудно было разобраться, идет ли речь о намеренном розыгрыше окружающих или об очередном изменении даже самых заветных убеждений «басманного философа». Хорошо знавший последнего Дельвиг писал, что незнание «потребностей народа и привычка к оппозиции довели его до того, что с воцарением Александра II, когда начали ходить слухи об освобождении крестьян, он мне неоднократно говорил, что намерен запереться дома и изредка видеться с близкими людьми, чтобы заняться сочинением, в котором он докажет необходимость сохранения крепостного права. К чести Чаадаева постигшая его в начале 1856 года смерть помешала ему написать это сочинение, если только он действительно намерен был осуществить свои слова».
28
Жизнь Петра Яковлевича, вобравшая в себя противоречия разных поколений и сменявшихся идейных направлений, на шестьдесят втором году завершалась, как и протекала, в драматической двойственности и загадочности, свойственным самому течению бытия. Смерть, прерывавшая трагедию чаадаевского сознания, бессильного обнять всю полноту «божественного действия» и окончательно раскрыть «тайну времени» и «сфинкса русской жизни», явилась последней загадкой его одинокого, несмотря на «философию всеединства», существования.
Еще в 1855 году, в тяжелый для России и для него самого месяц сдачи Севастополя, Чаадаев составил завещание, в котором просил прощения у всех друзей и приятелей в том, в чем мог вызвать их неудовольствие, и у брата «в огорчениях, невольно ему причиненных». Брату же поручалась выплата оставшихся долгов, а племяннику предназначались все бумаги и рукописи. Петр Яковлевич выразил также желание отпустить на волю служившего у него мальчика Егора и упокоить свой прах завещал рядом с женщинами, более всех любившими его и более всего согревавшими его «ледяное существование», — рядом с Авдотьей Сергеевной Норовой, или Екатериной Гавриловной Левашевой, или Анной Михайловной Щербатовой.
Как известно, в кризисные минуты Чаадаев заводил разговор с близкими ему людьми и родственниками о возможности скоропостижной смерти и даже о самоубийстве, а в последнее время носил в кармане рецепт на мышьяк. По свидетельству Бодянского, он «всегда желал умереть не лежа и не обезображенным мучениями от болезни». Как бы дополняя это свидетельство, Свербеев упоминает о предчувствии Петром Яковлевичем внезапной кончины. «Мало того жить хорошо, надо и умереть пристойно», — говаривал он мне и еще недели за две или три повторил то же, прибавив: «Я чувствую, что скоро умру. Смертью моей удивлю я вас всех. Вы о ней узнаете, когда я уже буду на столе». Такое странное и страшное предвещание меня напугало (я же давно замечал в нем какое-то нравственное н умственное раздражение и знал ему причину), так напугало, что я решился спросить его: «Ужели вы, Петр Яковлевич, способны лишить себя?..» Он не дал мне договорить, на лице его выразилось негодование, и он отвечал: «Нисколько, а вы увидите сами, как это со мной будет».
Известные факты последних недель жизни Чаадаева не позволяют судить о том, как «это» произошло. В последней декаде марта 1856 года хоронили скончавшегося на руках наемной прислуги Вигеля, пожелавшего незадолго до смерти нанести визит Петру Яковлевичу, который, прослышав такое желание, сам изъявил готовность первым посетить Филиппа Филипповича. Но ни тот, ни другой не ехали. «Наконец, — вспоминал впоследствии М. А. Дмитриев, — Вигель занемог и вскоре умер. Чаадаев действительно сделал ему визит первый; но поклонился уже его тлену. Нынче обоих их нет на свете; смерть примирила соперников».