Страница 29 из 45
— Но картину пишет один человек, а не два… — находчиво возразила Гайде. — Микеланджело даже свой «Страшный суд» писал один.
Несколько отодвинувшись и всмотревшись в Гайде каким-то изучающим, анализирующим взглядом, Гюго пригласил чету к столику на неигровой стороне кафе. Как видно, он признал их достойными своей беседы.
Когда они сели, он снова неторопливо заговорил:
— Впрочем, больше всего покоряет меня в шахматах царящее в них чувство справедливости… Несправедливость, беззаконие, злоупотребление силой или властью невозможны в шахматах. А справедливость — самое больное мое место, почти что моя мания в этом мире. Подхлестываемый чувством справедливости, я совершаю иногда довольно часто поступки, навлекающие на меня, если не ненависть, то удивление, подозрение в достаточной ли мере я нормален.
Он замолчал, как бы выбирая, что рассказать для примера:
— Мои родители были совершенно разных политических взглядов… Мать была фанатически предана Бурбонам. Людовика XVI именовала святым мучеником, делу реставрации Бурбонов отдавала все свои симпатии и немало средств… А отец был столь же фанатическим приверженцем Наполеона… За мадридский поход Наполеон сделал его генералом, и отец настолько хранил ему верность, что когда Карл X предложил ему маршальское звание, он наотрез отказался. Он заявил Карлу X: «Император имел право делать нас маршалами, он сам когда-то был солдатом». Но когда тот же Карл X присвоил мне за «литературное мастерство», как было сказано в королевском «бреве» о награждении, — орден Почетного Легиона, кстати сказать, тоже созданный Наполеоном, мой отец сказал: «Справедливость — выше политики» и прикрепил на мой сюртук со своего генеральского наполеоновского мундира крест Почетного Легиона, лично приколотый ему когда-то Бонапартом… Возможно, что как раз с этого времени я и стал маньяком справедливости…
— Или точнее — рыцарем справедливости? — почтительно переспросила Гайде.
— Всем известный «Рыцарь Печального Образа» был ведь, насколько я понимаю, тоже маньяком справедливости, не так ли? — впервые за всю беседу усмехнулся Гюго. — Но он в некотором роде компрометировал эту идею, вступая, например, в схватку с ветряными мельницами… Я же, представьте себе, сам удостоился со стороны досужих шакалов прессы уподобления ветряной мельнице, подумать только!
В этих словах были смешаны гнев, горечь и едкий сарказм…
Он счел нужным пояснить:
— Лет восемь назад австрийский посол в Париже устроил парадный прием. Были приглашены и бывшие соратники Наполеона, его маршалы, заслуженно охраняемые Карлом X и Луи-Филиппом, своего рода живые реликвии былого…
Даже лицо у него болезненно исказилось при этом воспоминании:
— Но вообразите, секретарь посла, объявляя на верхней площадке лестницы имена поднимающихся, имел наглость не упоминать присвоенные им Наполеоном титулы. Не называя ни «герцогом Далмации» маршала Сульта, ни «герцогом Рагузским» маршала Мормона, ни «герцогом Тревизо» маршала Мортье… Я вспомнил завет отца: «Справедливость — выше политики» и написал, может быть, и вам известную «Оду Вандомской колонне»… Там есть такая строфа:
— Что творилось в легитимистских кругах! — опять с едкой усмешкой продолжал он. — «Гюго — оборотень»… «Гюго — ветряная мельница!» А о каком, собственно, ветре могла идти речь? На троне сидели Орлеаниды в лице «первого рантье» — Луи-Филиппа… Наполеон покоился в гробнице… Бонапартисты были почти под запретом…
Как раз в этот момент к их столику подошел месье Жан, освободившийся от игры с упорным противником. Он почтительно осведомился у Гайде и Гюго в первую очередь:
— Вы разрешите мне присоединиться к вашему обществу?
Гайде только кивнула, как уже своему, а Гюго указал на свободный четвертый стул:
— Пожалуйста! Кстати, вы, кажется, русский? Литератор? Я не ошибусь, если скажу, что ваш большой поэт Пушкин не побоялся проявить справедливость, поставить справедливость выше политики, написав стихотворную драму о Годунове… Этот Годунов тоже считался и узурпатором и тираном, но Пушкин, призвав на помощь справедливость, нарисовал его так, что даже в непритязательном переводе я с волнением читал этот шедевр! И мне представляется, что подлинный художник слова непременно должен быть справедлив, всегда ставить справедливое воздаяние герою на самое главное, на самое высшее место…
Месье Жан не удержался:
— Про вас идет молва, месье Гюго, что вы уважаете Наполеона, но не уважаете бонапартистов…
— Это недалеко от истины, — кивнул Гюго. — Но с тех же обязательных для меня позиций справедливости, я не способен безоговорочно признавать и Наполеона… Громя своей образцовой, но в сущности никакой не гениальной артиллерией одуревших от непонимания чего бы то ни было — войн, поборов, муштровки — крепостных мужиков Европы и разваливающиеся стены феодализма, он заставил весь мир считать себя невиданным военным гением… Но военный гений — это гений кровопролития, и когда мир начал захлебываться от крови, он вместе со своей кровавой рвотой изрыгнул и Наполеона… Подобная же судьба ждет и других, кто ему вздумает подражать…
— А войны я ненавижу с такой силой, с какой вообще можно что-либо ненавидеть! — добавил он после нескольких секунд молчания.
Гайде по наивности или с умыслом заметила:
— Но месье Гюго, вы только что уподобляли войны шахматам?
— Я ожидал, что вы можете задать такой вопрос, — кивнул Гюго. — И рад, что вы его задали! Войны и шахматы имеют, однако, лишь внешнее сходство — «кавалерия», «пехота», «артиллерия» даже. Ну и само собой — «главнокомандующие». Но разница как раз в том и состоит, что война — это шахматы без какого бы то ни было признака справедливости! Больше того, война — это сплошная беззаконность. Справедливой может быть цель войны, это неоспоримо, что же касается войны как таковой, самой по себе — она преисполнена чудовищными беззакониями, нелепостями, несправедливостями. Она проходит по полям ни в чем не повинных, ни к чему не причастных земледельцев, уничтожает их посевы и урожаи, их скот, их дома, их семьи, порой их же собственными руками, если они находятся среди дерущихся. Она сокрушает, превращает в пепел и развалины ни в чем не повинные города с мирными детьми, женщинами, стариками, с ценностями труда и искусства, с храмами и музеями, с драгоценными реликвиями древности и старины. Война щадит затеявшего ее короля, но подсекает только что расцветшую, полную силы и доблести юную жизнь, наращивает славу седовласых генералов, но лишает мать сына, жену — мужа, сестру — брата. Хуже того, она может свести на поле боя братьев, воюющих один против другого!
Эдмон, до того почти молчавший, спросил:
— Вот, месье Гюго, вы назвали имя великого русского поэта Пушкина…
— Да, — с живостью отозвался Гюго, — я был покорен его поэмой о Годунове, даже и в довольно посредственном переводе.
— А известны ли вам обстоятельства его гибели?
— Он был убит на поединке, и кажется, своим родственником… Понимаю, — кивнул он, — вам хочется знать мое мнение о поединках? Не сродни ли они войне? Тоже кровопролития, и тоже брат может оказаться против брата. Пушкина убил будто его «бо-фрер», не так ли?
— Совершенно верно, — подтвердил Гуренин, — муж его свояченицы, но француз Дантес…
Эдмон вздрогнул, как от укуса овода. Уже давно не повторялось это отвратительное ощущение причастности к петербургской трагедии.
— В поединке все же есть какое-то подобие правил, — задумчиво сказал Гюго, как бы для себя осмысливая различие между войной и дуэлью. — Но те, кто пытается определить исход поединка только волей Судьбы, волей Всевышнего, забывают или намеренно зачеркивают злую волю участника, желание противников убить… Оно бывает, правда, не всегда, иной раз дело кончается мирно или царапинами, но нелегко заглянуть в сердце злого человека, с каким желанием он вышел на единоборство дуэли… Во всяком случае, я глубоко и искренне скорблю и стыжусь, что великого Пушкина убил француз!