Страница 5 из 14
Мы с Иркой заорали и бросились одновременно, а Бенджамен стоял тихо, зажав в подъятой руке обломок бутылки — в позе Ленина с кепкой. Дальнейшее — в виде кадров.
Я, раскладывающая на своей кровати кроваво-винные листы Чужой Диссертации. Жалкие попытки что-то оттереть полотенчиком. Косо, как Арлекин, сидящий над тазом белый безмолвный Бенджамин с протянутой красной рукой. Плачущая Ирка накладывает на Бенджамина жгут из подвернувшихся колготок (обучена санитарной помощи пионеру) и иногда со сдавленным стоном бросает взгляд на окровавленную, опозоренную (вот что с ней теперь делать?!) Чужую Диссертацию. И отдельно — эмалированный тазик с красным на дне, тускло освещенный млечным не дневным и не ночным светом. Впрочем, ночного света не бывает. И в тазик жутковато и мерно: кап-кап-кап. Настоящая, между прочим, кровь.
Бенджамин готовился упасть в обморок — мужчины как-то иначе устроены в этом отношении. Представительницы слабого пола иногда твердо обещают упасть в обморок, но по-настоящему удается редко. Мужики этого не обещают (я, по крайней мере, не слышала), но порой оказываются в самом неподдельном обмороке от пустячной потери крови или при удалении зуба и этим ставят окружающих женщин и дантистов в затруднительное и порой ложное положение. Бенджамина следовало срочно отправить в травмопункт. Травмопункты в Ленинграде работали круглосуточно, и был один неподалеку, на Васильевском. Кажется, на Пятой линии, в мрачном здании, где над вонючим подъездом неуместно манерничали модерном каменные лилии. Туда и потащила я бесчувственного Бенджамина. Ирка осталась замывать кровь и оплакивать Чужую Диссертацию, как свою родную.
Я помнила, как в родимом Нижнем фабричные бабоньки доставляли домой своих назюзюкавшихся в синеву супружников. Ручку-то его себе через плечо и тяжесть принять на бедро — легко пойдет. Опыта у меня не было ни капли, но я постаралась войти в роль — и, знаете, получилось. Даже с гордостью поймала на Бенджамине завистливый взгляд грустного человека, который пробирался по проспектам, держась за стеночки, с привалами на ориентацию в пространстве. Еще бы — это каждому бы хотелось, чтобы его так вели!
Было тепло, безветренно, и длинные облака застыли в кротком небе. Зеленые тени от домов так доверчиво лежали на асфальте, что совестно было на них ступать. Казалось, их можно поднять с земли и прислонить к стене, как большие куски плоских картонных декораций. Я приноровилась к тяжести Бенджамина, он даже помогал мне, слегка перебирая ногами, и я чувствовала к нему нежность. Была его женой, сестрой и матерью. Нет, не позволю Бенджамину погибнуть — не для того я на себе вынесла его, истекающего кровью, к травмопункту Васильевского острова.
Травмопункт бодрствовал. Из его недр на мой крик: «Эй, кто-нибудь! Больного привели!» (надо бы сказать — «раненого», но я застеснялась) возникла женщина в белом. Такая, как рабочий и колхозница вместе взятые. Сняв с себя Бенджамина, я одновременно стряхнула и роль русской пролетарской жены — кормилицы, воительницы, а также геройской фронтовой сестрички. И моя истинная сущность — неуверенная и рефлексирующая — перехватила эстафету и вылезла, хоть никто ее не просил, на авансцену.
— Видите ли, доктор, тут аспирант нечаянно поранил руку стеклом! — противным кисло-сладким голосом заблеяла я, подсознательно надеясь, что пострадавший, будучи все же не дворником, а аспирантом, окажется ей, представительнице, как ни говори, интеллигенции, социально милее.
Не удостоив меня взглядом, женщина ухватила широкой ручищей вялую лапку Бенджамина.
— Не стеклом, а бутылкой! — хрипло рявкнула она, бросила уничтожающий взгляд на скрученные жгутом Иркины колготки, перетягивающие Бенджаминово предплечье, и повлекла моего бедненького за белые ширмы. Вытаскивать — очень больно — кривыми щипцами куски стекла прямо из живой руки и потом шить. Шить собственными руками человеческую кожу! Ей, пирамиде египетской, это, уж конечно, раз плюнуть. Шьет себе и шьет, как юбку.
Бенджамин появился минут через сорок вовсе не из той двери, которую я сверлила взглядом. Опавший с лица, но на своем ходу.
— Пролил кровь за науку. Жить буду, хотя танцевать — вряд ли…
Господи, еще и шутит! Раненый наш! Рука в бинтах подвешена на какой-то тряпке. В другой руке зажата колготина Иркина, не забыл! Каков джентльмен!
— Пошли, Веничка, все будет великолепно! Будем кандидатами и ты и я! Все там будем! Гляди, проректор по хозчасти, чистый барбос по всем статьям, — и тот кандидат каких-то партийных наук… Веня, а хочешь я подарю тебе импортный штопор? Почему не бывает? Достану — я одной завмагше-заочнице две контрольных по химии делала. Либо штопором, Веня, либо об марксизьм-леминизьм. Третьего пути, дорогой товарищ, нет. Потерпи, уж скоро придем, Веничка!
Белая ночь переплывала в утро, свежее как… ну, в общем, очень свежее было утро. Вчера в угловом магазине давали корюшку, и выброшенные на асфальт дощатые ящики благоухали парниковым огурцом — так удивительно пахнет эта весенняя серебряная рыбка. Еще пахло близкой рекой, травой с газона, молодыми листьями. За спиной, за угрюмой от нежности Невой, лежало Марсово Поле с холодными, тугими пружинами сирени, и от этого шагалось весело и упруго. Даже немного стыдно было, что мне так хорошо: ведь только что Бенджамину кромсали руку.
Проехал фургон и обдал ароматом бензина и хлеба. Небо засветилось розовым китайским фарфором. Какая-то птица упорно и отчетливо повторяла ивритскую фамилию: «Цви! Цви!.. Га!.. Цви!» Жаль — ни одна птичка не в состоянии повторить мою фамилию. Даже смешно себе представить птаху, которая, сидя на ветке, орала бы: «Павловская! Павловская!»… А впрочем, не жаль. Не судьба, значит.
— Ну как ты, Веничка? Сильно болит? Уже не очень? Скоро все пройдет. Шрамы украшают мужчину, особенно в сочетании с ученой степенью. Дамам нравится. Незаметно, как дошли, правда? Сейчас зайдем к нам с Иркой — чаю крепкого заварим. У нас настоящий цейлонский есть.
— Так ведь у нас там, Жень, это… еще две сухого остались. Я ведь только одну… ну… открыл.
Ирка уже не рыдала, а только жалобно всхлипывала, стараясь не глядеть в сторону разложенных для просушки листов — покоробленных, в бурых потеках. Полы были чисто вымыты и поперек открытого окна повешен сушиться отстираный от пятен крови халатик — растопырил свои голубые крылышки несовершеннолетнего ангела. Беднягу Бенджамина усадили на лучшее место, имелся у нас один такой непродавленный, специально гостевой, стул. Мы пили дешевое, как ветер с Невы, сухое вино из кружек и закусывали плавленым сырком с булкой и остатком кокосового ореха.
Его подарил мне неделю назад аспирант-историк из Африки, царский сын Сулейман Ба. Половина того царского подарка со шкуркой мохнатого лесного зверька долго служила пепельницей.
Утомленный вином, интенсивным вокалом и кровопотерей Бенджамин кротко уснул в нашей комнате на Иркиной кровати. Она, сидя за столом, голова на распластанных руках, долго, прищурившись, изучала его лицо.
— Жень, а ведь он красивый, посмотри, какие брови, — выдохнула Ирка голосом для особых случаев. Я отлично знала этот голос — она часто пользовалась им прошлым летом, убеждая меня в массе достоинств абсолютно среднестатистического Юрика: «Нет, ты не понимаешь. Ты просто не хочешь видеть! Он необыкновенный Сумасшедшее обаяние! Фигура!» — пока на финише бурных отношений не сообщила нормальным своим бархатно-ленивым контральто: «Самец. Свинья заурядная. Амеба. Протоплазма». Мне, помню, тогда понравилась логическая последовательность определений. Все-таки в научной женщине есть свой негромкий шарм.
— И вообще, он такой… чистый.
— Ира, ты это всерьез? — обеспокоилась я. Бенджамин безусловно испаскудил Ирке Чужую Диссертацию и заслуживал суровой кары. Но не до такой же степени! И что за скоропостижная любовь на крови?
— А ресницы — дли-и-инные, — задумчиво пропела она тем же опасным голосом.
— Ирка, очнись, ведь ему сейчас некогда! Целый день, бедняга, в лаборатории. Аврал же у него! Пожалей! Да и ты тоже… юные ленинцы ждут же твоей диссертации, как мои предки манны небесной…