Страница 35 из 97
Что происходит при первом объятии предполагаемых возлюбленных? Правильно: и он, и она слышат запах друг друга – запах дыхания, запах тела. После объятия они перестают говорить на человеческом языке и начинают говорить на языке физиологии – феромонов или чего угодно, но только язык этот не человеческий.
Осмелюсь предположить, что Одинцовой запах – или неосознаваемый феромон Базарова – не приглянулся, вызвал тревогу, и она отшатнулась. Вот почему ей померещилось нечто, что она назвала “безобразием”.
Для нее первой наступила темнота.
Это обстоятельство достаточно правдоподобно, чтобы как раз и быть массивом умолчания – подводной частью айсберга. Но мы имеем дело с искусством – и диктат непрямого высказывания заставляет нас об этом забыть.
Что делать? (1863)
НИКОЛАЙ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ (1828–1889)
<…> Хорошо, мой милый: вот я твоя невеста, буду твоя жена, а ты все-таки обращайся со мною, как велят обращаться с посторонней: это, мой друг, мне кажется, лучше для того, чтобы было прочное согласие, чтобы поддерживалась любовь. Так, мой милый?
– Я не знаю, Верочка, что мне и думать о тебе. Да ты меня и прежде удивляла.
– Миленький мой, ты хочешь хвалить меня! Нет, мой друг, это понять не так трудно, как тебе кажется. Такие мысли не у меня одной, мой милый: они у многих девушек и молоденьких женщин, таких же простеньких, как я. Только им нельзя сказать своим женихам или мужьям того, что они думают; они знают, что за это про них подумают: ты безнравственная. Я за то тебя и полюбила, мой милый, что ты не так думаешь. Знаешь, когда я тебя полюбила, когда мы в первый раз разговаривали на мое рожденье? как ты стал говорить, что женщины бедные, что их жалко: вот я тебя и полюбила.
– А я когда тебя полюбил? в тот же день, это уж я говорил, только когда?
– Какой ты смешной, миленький! Так сказал, что нельзя не угадать; а угадаю, опять станешь хвалить.
– А ты все-таки угадай.
– Ну, конечно, когда: когда я спросила, правда ли, что можно сделать, чтобы людям хорошо было жить.
– За это надобно опять поцеловать твою ручку, Верочка.
<…> Она сидит и думает: “нет возврата, нет выбора; начинается новая жизнь” – думает час, думает два: “начинается новая жизнь.
Как он удивится, как он будет счастлив. Начинается новая жизнь. Как мы счастливы”. Звонок; она немного покраснела и улыбнулась; шаги, дверь отворяется. – “Вера Павловна!” – он пошатнулся, да, он пошатнулся, он схватился за ручку двери; но она уж побежала к нему, обняла его: “милый мой, милый мой! Как он благороден! как я люблю тебя! я не могла жить без тебя!” и потом – что было потом? как они перешли через комнату? Она не помнит, она помнит только, что подбежала к нему, поцеловала его, но как они перешли через комнату, она не помнит, и он не помнит; они только помнят, когда они уже обходили мимо кресел, около стола, а как они отошли от двери… Да, на несколько секунд у обоих закружилась голова, потемнело в глазах от этого поцелуя… – “Верочка, ангел мой!” – “Друг мой, я не могла жить без тебя. Как долго ты любил меня, и молчал! Как ты благороден! Как он благороден, Саша!” – “Расскажи же, Верочка, как это было?” – “Я сказала ему, что не могу жить без тебя; на другой день, вчера, он уж уехал, я хотела ехать за ним, весь день вчера думала, что поеду за ним, а теперь, видишь, я уж давно сидела здесь”. – “Но как ты похудела в эти две недели, Верочка, как бледны твои руки!” Он целует ее руки. “Да, мой милый, это была тяжелая борьба! Теперь я могу ценить, как много страдал ты, чтобы не нарушать моего покоя! Как мог ты так владеть собою, что я ничего не видела? Как много ты должен был страдать!” – “Да, Верочка, это было не легко”.
Это дело пойдет
Александр Бобраков-Тимошкин
Прореха посередине школьной программы для девятого класса, три урока отдыха перед погружением в пучину “Войны и мира”. Что делать?
Не читать. Все ведь ясно из учебника – новые люди, особенный человек, мельница сильно мелет, Петропавловская крепость, потерянная рукопись, мокрый человек в очках на коленях с табличкой на шее, каторга, ссылка, роман меня всего глубоко перепахал, молодые штурманы будущей бури. К чему продираться через каких-то казенных управляющих, дам в розовом не то белом платье, дураков в простреленных фуражках, полицейских чинов, французские четверостишия, кружевные обмороки, назойливые споры с проницательным читателем и очередных Кирсановых, будто мало было их в “Отцах и детях”; но там хоть Базаров рассуждал про лопух, и в сочинении “Базаров, я с вами не согласен!” нужно было спорить: главное, мол, не лопух, а благодарная память потомков; шел бы ты, нигилист, не лягушек резать, а вот, в революционеры, как этот самый Рахметов, ведь роман-то про революционеров, просто по соображениям царской цензуры прямо о том писать было нельзя, а можно про какую-то швейную фабрику, и еще про четвертый сон Веры Павловны, где описывается будущее коммунистическое общество, где колбаса бесплатно, а кругом – алюминий и стекло. “Что делать?” – отличникам раздолье, троечникам передышка: уж о том, что Рахметов спал на гвоздях (ну, в натуре, Арнольд!), расскажет и последний в классе тупица.
О чем там мечтала эта Вера Павловна? Сделаться медиком?
А теперь у нас миллионы женщин-врачей. Лопухов уехал в Америку учиться производству? А теперь у нас миллионы инженеров. Рахметов ходил по Волге бурлаком? Теперь уж на Волге бурлаков нет, а есть могучие гидроэлектростанции. И в колхозных полях девушки поют о счастье и свободе – о земля! о нега! о любовь! много в ней лесов, полей и рек! Ах, вышел бы Николай Гаврилович, увидал бы, как преобразился родной Саратов!
Пройти дальше, не останавливаясь, туда, к небу Аустерлица, нравственным исканиям князя Андрея, социальной проблематике романа Достоевского, изобличению пошлости и мещанства в рассказе “Крыжовник”, летней практике на швейной фабрике или в слесарном цеху.
Мог, впрочем, найтись и умник, что запустит по классу шепотком: будто бы Чернышевский этот совсем не умеет писать, и все герои у него деревянные, и вроде бы Тургенев сказал, что персонажи, выведенные этим господином, прямо-таки воняют. И еще жена его, Ольга Сократовна, это самое… И уже где-то на горизонте разочаровавшегося советским каноном книгочея вздымается ослепительно-белая вершина контрабандного текста истинного гения, в котором путь автора бездарного романа от близорукого ангела до расхристанного старого хрыча расчерчен хирургически точно: жил грешно, помер смешно. К чему же еще и после этого вчитываться в четырехсотстраничный текст, интерпретация которого столь однозначна, а репутация автора столь бесспорна? Жалкий графоман, для которого даже и самый героический момент “казни” вышел пародией, и жизнь после смерти оказалась не спрессованной в мертвом доме, но размазанной на четверть столетия полусмешных, полупечальных мытарств, и сам терновый венец которого украли мародеры, от нахального Нахамкиса до плюгавого господина родом из Симбирска, того самого, кого роман перепахал, кто взял само его название себе в заложники и чьи бронзовые и гранитные изваяния наконец заняли пьедесталы. Каково тому, кого сравнили было с новым Спасителем, оказаться не Предтечею даже, а одним из тех ветхозаветных пророков, чьи диковинные имена перечисляются скороговоркою и книги которых перелистываются с нетерпением в ожидании настоящего откровения и подлинных чудес? И закостенеть наконец в школьной программе в том же неизбежном ряду, что и ученические пиджачки и фартучки, столовское какао с пенками, брусья на физкультуре, половая тряпка в грязном ведре дежурного…
А тут уже и перестройка, и белорубашечный бородач с крестом на шее, издевательски взывающий со сцены: “Пусть ответят за все Чернышевский и Герцен, и безумец Белинский, и мудрец Карла Маркс”, и как не согласиться с ним – право, пусть ответят; они и ответили. “А что, если мы в самом деле живем во времена Цицерона и Цезаря, когда seculorum novus nascitur ordo, и является новый Мессия, и новая религия, и новый мир?..” – и “Новый мир”, и “Знамя”, и “Огонек”, и полное низвержение карточного домика, где-то в основании которого одной из шестерок притаился наш герой, – вмиг превратились в кучу макулатуры всесильные, казалось, учебники, развеялись, унесенные ветром, наросты казенных и навек, казалось, заученных интерпретаций – и из-под того, что еще вчера казалось глыбами, проглянул вдруг оказавшийся нагим и беззащитным текст, тихо изъятый из программы, – будто и не было никогда.