Страница 29 из 45
Директор сразу почувствовал, что встретил очень неудобного собеседника. Он умел преподносить неприятные известия в изящной, не оскорбительной, обтекаемой форме. Но для этого надо было, чтобы собеседник поддерживал словесную игру, понимая, что за сказанной фразой иногда кроется другой смысл. Но, кинув взгляд на жесткое, с тяжелыми веками лицо Дагирова, он понял, что легкого, построенного на полутонах и недоговоренностях разговора не получится, что этот высокий, неуклюжий на вид человек с такими неожиданно экономными и четкими движениями потребует простоты и ясности, которой, вероятно, и быть не может.
Тщательно подготовленная речь оказалась ненужной. Повинуясь внутреннему импульсу, он протянул Дагирову папку с заключением и тут же выругал себя за это.
Дагиров читал, и лицо его бледнело. Он чувствовал, что прыгают губы, и не мог унять дрожь. Это был полный разгром, унизительный, обоснованный не на фактах, а на непререкаемом превосходстве, против которого немыслимо было спорить. «Этого не может быть, потому что этого не может быть…» «Неубедительно…», «Мало вероятно…», «Полученные тов. Дагировым данные нельзя объяснить с позиций современной науки…» И внизу подпись «Референт министерства профессор Шевчук».
Верно одно: полученные результаты он объяснить не может. Пока есть только логические выводы. Пока… Но для того и нужна была ему лаборатория. Что поделаешь, если у него все не как у людей: есть практические результаты, а теории под ними нет. Но зато какие результаты!
Директор чувствовал себя неловко. Как хозяин, у которого ненароком обидели гостя. Пододвинул Дагирову чашку кофе, тот машинально, одним глотком выпил, не поблагодарил. Думал.
Молчание становилось тягостным.
— Ну, что вы на это скажете? — прервал тишину директор.
Дагиров откликнулся неожиданно спокойно.
— А ничего. Рыдать не буду. Земля-то вертится… Смотрите, — он поднял с пола большой портфель, — здесь снимки, выписки из историй болезни. Не одна, не десять — сотни! Вот письма от больных… Конечно, обидно, когда тебя считают авантюристом, эдаким графом Калиостро. Но ведь от этого, — он похлопал ладонью по портфелю, — никуда не денешься. Буду продолжать… Это теперь все равно, что дышать. Не скажу же я больному: «Уйдите. Не буду вас лечить, потому что некоторые все знающие профессора считают, что я действую не по правилам». Правила! Каноны! Они на то и существуют, чтобы, соблюдая их до поры до времени, восходить на новый уровень знания и тем самым их опровергать.
Он с неожиданной для его крупного тела грациозностью встал и поклонился директору. Поклон, пожалуй, получился нарочито глубоким.
— Очень рад был познакомиться. Спасибо за кофе, чудесно приготовлен.
— Не стоит благодарности, кофе растворимый… Послушайте… э-э-э… товарищ Дагиров, не хотите ли поступить к нам в институт старшим научным сотрудником… Через год квартира… Будете заниматься своими аппаратами… — Директор сам удивился своей щедрости.
— И это вы предлагаете «слесарю, врывающемуся в науку с гаечным ключом»?
— Я этого не говорил!
— Но и не опровергли. А могли… Не понимаю, зачем вам в институте понадобилась белая ворона. Насколько мне известно, здесь моими аппаратами не пользуются.
— Я могу отдать приказ…
— Такие вещи лучше делать не по приказу, а по убеждению. Вы же прекрасно понимаете, что в институте меня встретит критика и еще раз критика. А это лекарство я уже принял в дозах, превышающих токсические. Так что спасибо за неожиданное признание, оно придает мне уверенности, но свой суп я буду варить дома. Дома и стены помогают.
И еще раз директор института отступил от выработанного им и хорошо проверенного мудрого правила: никогда не давать советов, особенно неудачникам. Удивляясь и в то же время сочувствуя этому человеку, он, потирая руки, сказал:
— Дома? Да, пожалуй, вы правы, Борис Васильевич. Разумное решение. Скажите, вы обращались в обком партии?
— Нет, — пожал плечами Дагиров. — А чем может мне помочь партийное руководство? Медицина — не идеология, вряд ли там станут разбираться в наших тонкостях. Я уж лучше поеду прямо к министру.
— Ну-у, Борис Васильевич, не ожидал. Удивили вы меня своей политической незрелостью. Партийное руководство на то и руководство, чтобы разбираться в тонкостях любой науки, в том числе и медицинской. Министр… это тоже вариант. Но министр что ж, он вам сразу не ответит. Он захочет узнать мнение специалистов, а специалисты — это Шевчук. Следовательно, круг замкнется. Вот если вас поддержит обком партии, тогда можете быть уверены, что и министр не ограничится заключением лишь одного ведущего референта, да и смотреть на вас будут не как на фанатика-одиночку, надоедливого изобретателя, а как на человека, сделавшего серьезную заявку на нечто важное и нужное людям.
После ухода Дагирова директор подошел к зеркалу. Глядя на свое отражение, пригладил поседевшие волосы, поправил воротничок, со вкусом подобранный галстук, помассировал ноющий висок. Черт побери, кажется, совсем недавно задиристый был мужик, не стеснялся отстаивать свое мнение. А сейчас замахнулся… и сыграл серединка наполовинку.
Это был период взлета. Все ладилось, все получалось. После решения обкома партии министерство утвердило создание проблемной лаборатории (оказалось, что и кроме Шевчука есть авторитеты). Пока суть да дело, под отделение Дагирова выделили целый этаж в недавно выстроенной больнице, где наконец можно было заниматься аппаратным лечением, и только им. Отпали ночные дежурства. Но времени не прибавилось. Сотрудников раз, два и обчелся, а больные съезжались со всего Союза. Прием, как и раньше, затягивался до позднего вечера. Дагиров с ужасом заметил, что из-за постоянного ощущения стучащего в нем метронома начинает исчезать внимание к людям, возникает раздражительное нетерпение.
Все было хорошо, все было чудесно, но где-то, в глубине, дрожала тонкая, обнаженная, встревоженная жилка. Как бы в противовес долгожданному успеху, отношения с Любой усложнялись все больше и больше.
Домой он не спешил. В притихшей квартире гулко звучали шаги, грустным зверем бродило одиночество. Люба все реже приезжала из села, все время жила у родителей. Она пополнела, огрубела, в прежде синих глазах появился стальной оттенок, и на мужа посматривала с критическим любопытством, как на чужого. Растягивалась, истончалась до полной прозрачности связывающая их цепь. И ничего не поделаешь — оба по-своему правы.
Перелистывая как-то учебник педагогики, Дагиров прочел: «Человек — животное общественное». Очень верное определение. Весь день он был на людях, и их слова, взгляды, тепло как бы поддерживали его энергию, заставляли, на миг сосредоточившись, принять единственно правильное решение, и так приятно было, не подавая вида, ощущать их молчаливое восхищение. Но вечерами… Вечерами он долго и обстоятельно пил чай, перечитывал газеты, никак не мог заставить себя взяться за перо. Чистый лист бумаги вызывал отвращение. В голове толпились обрывки несуразных фраз, и лишь только удавалось соединить их в логически связную цепь, как под окном скрежетал трамвай, с утробным всхлипыванием втягивал воздух кран на кухне, сосед-десятиклассник за стеной в сотый раз начинал прокручивать модную песенку об Индонезии. И все распадалось. Лишь позднее, когда начинал четко вырисовываться переплет окна, а желтый свет настольной лампы становился пыльным и осязаемо тяжелым, приходила стройная ясность мыслей. Одна четкая фраза тянула за собой другую, и выводы казались весомыми и бесспорными… Утренняя конференция, именуемая в просторечье пятиминуткой, неизменно начиналась в восемь ноль-ноль.
Мужчина, привыкший к женскому присмотру, без него вязнет в сотне досадных мелочей. Кроме того, надо же иногда расслабиться, поделиться сомнениями…
Семейная жизнь оборачивалась холостяцким фарсом. Больше тянуть было невозможно. Дагиров поехал в Хорошеево.