Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 32

— Слушаюсь! — гаркнул в ответ Таранчик, словно ему объявили благодарность.

Тихие летние вечера солдаты, свободные от службы, проводили в саду, в беседке или просто на траве. Они рассказывали случаи из жизни на родине, из фронтовой жизни и о страшных годах, проведенных в концентрационных лагерях в Германии.

Яблони и черешни стояли неподвижно, как застывшие. Трава, измученная дневным зноем, теперь бойко расправила свои перья, распространяя приятный аромат.

Земельный лежал на спине, подложил руки под голову и молча слушал рассказ Фролова.

— А знаете, друзья, — говорил Фролов, — я когда был студентом, представлял себе гитлеровцев какими-то очень уж страшными… даже мне сейчас и не сказать, какими я их представлял. А вот теперь живу здесь, в самой Германии, и не вижу таких немцев, какие мне представлялись. Как это?

— А ты и не бачил настоящего немца-фашиста, — возразил Митя Колесник.

— Но мы же их видим каждый день десятками и сотнями. Ведь это те же немцы…

— Те, да не те, — не сдавался Митя. — Поглядел бы ты на них в сорок третьем, а еще лучше в сорок втором, узнал бы, что оно за немцы. Они б тебе показались еще и не такими, какими ты их представлял. Мне подвезло: я мало в лагере был. Приехал бауэр со своей фрау, забрал нас, вот таких хлопчиков, как я, троих. Сам он мало дома был: все куда-то ездил. А фрау его целыми днями нам подзатыльники отвешивала. Другой раз со счету собьешься, сколько за день получишь. Спать не давала и кормить забывала. Одних бураков, наверно, целую гору на тачке перевозили. Свиней накорми, у коров убери, воды наноси, бураки запарь, силосу привези — и все на себе. А лошадь стоит на конюшне, как та свинья ожирела. Ух, если бы та фрау мне сейчас попалась!

— А что б ты сделал? — спокойно спросил Фролов.

Митя смутился и покраснел. В самом деле, что бы он с ней сделал?

— Да ну ее к шуту! — нашелся Митя. — Мы и так у них перед концом всех свиней поразогнали и сами разбежались.

Солдаты, не испытавшие немецкой неволи, начали разговор о трудной и опасной фронтовой жизни.

— Э-э, нет, хлопцы, — ожил Земельный, повернувшись на живот и опершись на локти, — то велики трудности, спору нет. Но на фронте у тебя есть оружие: ты всегда можешь мстить врагу за его зверства. А уж коли умирать придется, то и умереть там легче, бо знаешь, за что. Знаешь, что погиб за Родину. Так и родным напишут. А вот умирать в лагере куда трудней. Никто и не узнает, где ты сгинул. В лагере нет у тебя ни имени, ни звания человеческого — ОСТ на груди и номер четырехзначный, — так и по книгам числишься…

— А тоже — народ культурный. Они и лупцовку устраивали культурную. Над цементированной канавой перекинут мостиков штук пятьдесят, а возле каждого мостика — моторчик с плетками. Вот так утром вызовут номера, разложат по мостикам и моторы включают разом. К-культурно — и всех разом. А кровь по канаве бежит. Вот сволочи! Он тебя мордует, как хочет, а ты ему и в глаза плюнуть не можешь: пристрелит на месте, как собаку.

— Обидная смерть, — вздохнул Карпов.

— То так, — согласился Земельный, — но и жизнь там была не легче смерти.

— Тише! — крикнул Фролов.

Земельный умолк, не докончив рассказа. Все услышали из репродуктора задушевную трогательную песню. Пели ее хорошо знакомые нам голоса Бунчикова и Нечаева. Она сразу захватила солдатские сердца, натосковавшиеся по дому.





— Эх, песня! — громко сказал Таранчик. Он стоял на посту у подъезда. Задрав голову, он смотрел на репродуктор, словно надеялся увидеть там исполнителей.

— Вот пе-есня! — снова не выдержал Таранчик.

— Замолчи ты, бревно: на посту стоишь, — шикнул на него Карпов через калитку сада.

Песня умолкла, а солдаты все еще лежали притихшие, завороженные.

Из репродуктора неслись мощные звуки новой песни. Но она не трогала солдатских сердец, а только мешала удерживать в памяти только что пропетую, полюбившуюся…

— Ну, Максим, рассказывай дальше, — прервал молчание Журавлев, обращаясь к Земельному.

Маленькая головка Журавлева, узкие плечи, настороженный взгляд чем-то напоминали суслика. Журавлев очень любил слушать рассказы бывалых солдат.

— Да что рассказывать, — отвечал Земельный, — после такой песни и говорить не хочется: за душу берет.

— Ну, песня песней, а о лагерной жизни интересно и нам знать.

— Обидная эта жизнь для человека, хлопцы. Измывается над тобой гад, в тебе все кипит, а поделать ничего не можешь… Не забуду до смерти и внукам рассказывать буду, если заимею их, что такое фашизм.

Как-то под осень сорок четвертого года стали мы примечать, что дела на фронте у них стали плохи, они и вовсе ожесточились. И вот вызвали нас — десятка два номеров, выстроили. Эсэсовский унтер так и приплясывает перед нами, как зверь в ярости. Плетку каждому под нос сует. «Что, — говорит, — русские свиньи, по Москве соскучились? Я вам сейчас покажу Москву — долго не забудете. А ну, скидайте штаны!» Раздели нас донага, все стоим синие: утро холодное было. А без одежды мы и вовсе друг другу страшными показались — кожа да кости. Весь этот голый строй повел унтер к круглому бассейну и загнал в него. На дне воды сантиметров на тридцать. Вода ледяная, а дно у бассейна корявое. Посадил он нас на дно плотно друг за другом по кругу возле стены бассейна и говорит: «Сейчас в гости в Москву поедете». Спокойно так говорит. Велел взять друг друга за локти, да чтоб свистели и пыхтели, как паровоз, и передвигались по кругу.

Ох, хлопцы, знали б вы, как впивается в тощую кожу цемент! Так и рвет, как рашпилем, аж в мозгах отдается, а кровь от холодной воды стынет… Я после того месяца два не мог сидеть. Штаны в том месте все время промокали и засыхали так, что аж ломались… Вот на такого бы гада тебе посмотреть, Фролов, ты бы узнал и то, чего никогда не снилось…

Этот страшный рассказ взбудоражил солдат. Они начали спорить. Одни доказывали, что лучше смерть, чем такое унижение; другие утверждали, что безрассудная смерть никому не нужна, если этой смертью ничего не достигается, что это только на руку фашистам, что Земельный тогда не дожил бы до Дня победы и не был бы с нами.

Не знаю, чем кончился спор, так как меня окликнул Таранчик, сообщив, что с линии привели задержанного. Когда я вышел из сада, Соловьев, конвоируя задержанного, подходил к подъезду дома.

Меня поразило сходство задержанного с тем человеком, который стрелял в меня несколько часов назад. Те же кривые ноги, тяжелый торс и бычий взгляд. Несомненно, это был Густав Карц. Он был без головного убора, жесткие темные волосы торчали в разные стороны. Увидев меня, он впился недоумевающим, несколько испуганным взглядом и замедлил шаг, так что Соловьев, зазевавшись, почти наткнулся на него.

Поравнявшись с Таранчиком, пленник ударом расшиб ему лицо и, резким движением опрокинув маленького Соловьева, пустился наутек. Таранчик, быстро придя в себя, вскинул автомат, но я успел остановить его. Они с Соловьевым бросились в погоню. Я тоже пытался бежать, но после первых же шагов убедился, что не в состоянии этого сделать.

Густав Карц, выскочив со двора, свернул в поле и бежал к линии. Таранчик отмеривал саженные шаги во всю длину своих ног, но расстояние между ним и Карцем сокращалось медленно. Соловьев отстал. Беглец оглядывался на погоню через правое плечо, поэтому не видел, что сзади несколько слева бежали солдаты, перескочившие через задний забор сада. Кто-то из них крикнул, и это ускорило развязку.